Свежая зарисовка в РЖ. Привожу текст полностью:
Недавно — если быть предельно точным, недели две или три тому назад — я был вовлечен автором одной любопытной заметки в длинный и поначалу казавшийся бесплодным разговор на мнимо актуальную и поначалу казавшуюся невыносимо скучной тему «публичных пространств». Не стану истязать читателя подробным повествованием о перипетиях нашей беседы — скажу лишь, что мне, к величайшему моему неудовольствию, пришлось отказаться от изложения ее содержания в излюбленной мною форме sermocinatio в пользу чего-то среднего между disputatio и tractatio, — дабы избежать упоминания непрестанно отвлекавших нас от главного предмета тем вроде цен на мясо или преимуществ борзых перед гончими. Редкие счастливые часы, свободные от исполнения повседневных обязанностей, мы посвящали выходам в свет, — если это можно так назвать. С упорством, достойным лучшего применения, мы отыскивали следы «публичных пространств» везде, где успевали побывать. Так, бесцельно фланируя вдоль по Матросской Тишине, сразу же против въездных ворот одноименного казенного учреждения мы повстречали двоих мужчин, одетых не совсем по моде. Один их них яростно жестикулировал и выкрикивал наименования различных министерств и ведомств, сопровождая каждое крепким народным словцом, — от неожиданности я не запомнил даже, каким именно, а спутницу свою спросить, разумеется, постеснялся. Было ли это «публичным пространством»? — Увы, я не знаю ответа на этот вопрос. — В другой раз мы вышли на Семеновскую площадь и, не сговариваясь, хором воскликнули: «Публичное пространство!» — настолько живописно выглядела гудящая разноязыкая толпа в шашлычной дымке. — Очевидно, мы иронизировали.
Наконец, где-то в районе Электрозаводского моста мы сошлись на том, что обсуждаемая нами тема — так, как она представлена в господствующем «дискурсе» — имеет отчетливый гендерный душок. — Признаюсь, мне совсем не хотелось направлять разговор в это опасное русло, тем более что разницу между мужчиною и женщиной я нахожу несущественной и относящейся разве что к способности производить потомство ex utero, — однако от неоспоримых свидетельств опыта я не мог просто взять и отмахнуться. Конечно, мы бы не стали поднимать некогда остро прозвучавшую в русской литературе проблему отношений полов в особых пространствах, называемых отчего-то «публичными». Речь шла совсем о другом — о том, что мужчины и женщины, рассуждая о «публичном», «приватном» и о границах, их разделяющих, немного по-разному расставляют акценты и немного по-особому реагируют на соответствующие дискурсивные раздражители.
Мужчина — не лишним будет подчеркнуть, что речь идет о мужчине, занятом в сфере умственного труда и претендующем в этой сфере на определенную значимость, — так вот, мужчина склонен рисовать «публичное пространство» в духе придворного общества эпохи Ancien Régime: здесь носят маски, играют роли, вращаются в кругах, создают партии, стремятся к успеху, делают карьеру, завоевывают положение. Мужчина стремится попасть в такое светское пространство — или создать его вокруг себя — для того, чтобы удачно разыграть свою жизненную партию. Это рыцарский турнир и одновременно биржа, здесь стратегия, приводящая к накоплению и удержанию власти, неотделима от своего рода «кодекса чести» — чего-то наподобие «протестантской этики»; здесь агон, вызов, словесная схватка в конечном итоге дают ощутимый доход. Суть такой «публичности» — в приобретении символического капитала и пользовании им. Мужчина — наш «рыцарь-буржуа» — крайне болезненно реагирует на попытки других игроков вторгнуться на «помеченную» им территорию; он — ярко выраженный собственник и индивидуалист.
Женщина, напротив, находит в идее «публичного пространства» моменты совместности, открытости и многообразия. Ее привлекает именно совместная деятельность, направленная к общей пользе. Ее идеал «публичности» — институт благородных девиц или дамский клуб, — общество приятных во всех отношениях товарок, прогрессивных, светских, подчас интересующихся политикой и высказывающих весьма смелые, в некотором отношении даже революционные идеи. Любопытным образом такая «публичность» оказывается вполне совместима с «мужской» стратегией самопрезентации, выставления себя напоказ, демонстрации свободы от предрассудков, широты взглядов и смелости отдельных высказываний. Женщина, стало быть, тоже не прочь завоевывать и побеждать, да только мужчины ей этого, как правило, не позволяют.
Если воспользоваться чеховским примером из уже упоминавшейся заметки моей прекрасной собеседницы, то можно сказать, что дамы безоговорочно приняли бы за «публичное пространство» любительский театр в доме Ажогиных, тогда как господа — скорее уж какой-нибудь торжественный ужин в дворянском собрании, отмеченный присутствием наиболее влиятельных и уважаемых лиц города, с последующей игрой в вист в отдельном кабинете, куда дамы не допускаются.
Мужской и женский идеалы «публичного пространства» не просто совместимы — они именно дополняют друг друга в иерархической картине с жестким распределением ролей. По-прежнему речь здесь идет не о «социальной мобильности» посредством включения в ризоматическую сеть открытых горизонтов, гуманистической иронии или терпимости к различиям — то есть не о практиках, преодолевающих чрезмерную жесткость институтов. То, благодаря чему я могу «преуспеть в свете», — это снова — как и триста лет назад — случай, шанс, фортуна.
Да, фортуна! — Идея фортуны нас необычайно воодушевила. К тому времени, как мы вернулись в Сокольники, было уже довольно поздно. В плотных сумерках доводы рассудка звучали как-то неуместно, и мы предались бесцельному фантазированию. Я говорил что-то в таком духе: «Фортуна — блестящая национальная идея! Если всем управляет слепой случай — тогда возможно вообще все!» — Как замечает Кант в трактате «О способности духа силою только воли побеждать болезненные ощущения», «...напряженное мышление во время ходьбы вызывает быстрое утомление; напротив, если дать волю игре воображения, моцион восстанавливает силы. В еще большей степени этому соответствует, если мы во время такой связанной с размышлениями прогулки ведем беседу, для продолжения которой скоро приходится сесть». — Вскоре нам подвернулась свободная скамейка, и мы сели. Моя спутница сказала, что, похоже, только ближе к ночи на московских улицах и начинается настоящая социальная жизнь. «Как это по-женски!» — подумал я. Разговор уводил нас все дальше от «публичных пространств» — нашим вниманием вновь завладели псовая охота и закупочные цены на дичь.
Недавно — если быть предельно точным, недели две или три тому назад — я был вовлечен автором одной любопытной заметки в длинный и поначалу казавшийся бесплодным разговор на мнимо актуальную и поначалу казавшуюся невыносимо скучной тему «публичных пространств». Не стану истязать читателя подробным повествованием о перипетиях нашей беседы — скажу лишь, что мне, к величайшему моему неудовольствию, пришлось отказаться от изложения ее содержания в излюбленной мною форме sermocinatio в пользу чего-то среднего между disputatio и tractatio, — дабы избежать упоминания непрестанно отвлекавших нас от главного предмета тем вроде цен на мясо или преимуществ борзых перед гончими. Редкие счастливые часы, свободные от исполнения повседневных обязанностей, мы посвящали выходам в свет, — если это можно так назвать. С упорством, достойным лучшего применения, мы отыскивали следы «публичных пространств» везде, где успевали побывать. Так, бесцельно фланируя вдоль по Матросской Тишине, сразу же против въездных ворот одноименного казенного учреждения мы повстречали двоих мужчин, одетых не совсем по моде. Один их них яростно жестикулировал и выкрикивал наименования различных министерств и ведомств, сопровождая каждое крепким народным словцом, — от неожиданности я не запомнил даже, каким именно, а спутницу свою спросить, разумеется, постеснялся. Было ли это «публичным пространством»? — Увы, я не знаю ответа на этот вопрос. — В другой раз мы вышли на Семеновскую площадь и, не сговариваясь, хором воскликнули: «Публичное пространство!» — настолько живописно выглядела гудящая разноязыкая толпа в шашлычной дымке. — Очевидно, мы иронизировали.
Наконец, где-то в районе Электрозаводского моста мы сошлись на том, что обсуждаемая нами тема — так, как она представлена в господствующем «дискурсе» — имеет отчетливый гендерный душок. — Признаюсь, мне совсем не хотелось направлять разговор в это опасное русло, тем более что разницу между мужчиною и женщиной я нахожу несущественной и относящейся разве что к способности производить потомство ex utero, — однако от неоспоримых свидетельств опыта я не мог просто взять и отмахнуться. Конечно, мы бы не стали поднимать некогда остро прозвучавшую в русской литературе проблему отношений полов в особых пространствах, называемых отчего-то «публичными». Речь шла совсем о другом — о том, что мужчины и женщины, рассуждая о «публичном», «приватном» и о границах, их разделяющих, немного по-разному расставляют акценты и немного по-особому реагируют на соответствующие дискурсивные раздражители.
Мужчина — не лишним будет подчеркнуть, что речь идет о мужчине, занятом в сфере умственного труда и претендующем в этой сфере на определенную значимость, — так вот, мужчина склонен рисовать «публичное пространство» в духе придворного общества эпохи Ancien Régime: здесь носят маски, играют роли, вращаются в кругах, создают партии, стремятся к успеху, делают карьеру, завоевывают положение. Мужчина стремится попасть в такое светское пространство — или создать его вокруг себя — для того, чтобы удачно разыграть свою жизненную партию. Это рыцарский турнир и одновременно биржа, здесь стратегия, приводящая к накоплению и удержанию власти, неотделима от своего рода «кодекса чести» — чего-то наподобие «протестантской этики»; здесь агон, вызов, словесная схватка в конечном итоге дают ощутимый доход. Суть такой «публичности» — в приобретении символического капитала и пользовании им. Мужчина — наш «рыцарь-буржуа» — крайне болезненно реагирует на попытки других игроков вторгнуться на «помеченную» им территорию; он — ярко выраженный собственник и индивидуалист.
Женщина, напротив, находит в идее «публичного пространства» моменты совместности, открытости и многообразия. Ее привлекает именно совместная деятельность, направленная к общей пользе. Ее идеал «публичности» — институт благородных девиц или дамский клуб, — общество приятных во всех отношениях товарок, прогрессивных, светских, подчас интересующихся политикой и высказывающих весьма смелые, в некотором отношении даже революционные идеи. Любопытным образом такая «публичность» оказывается вполне совместима с «мужской» стратегией самопрезентации, выставления себя напоказ, демонстрации свободы от предрассудков, широты взглядов и смелости отдельных высказываний. Женщина, стало быть, тоже не прочь завоевывать и побеждать, да только мужчины ей этого, как правило, не позволяют.
Если воспользоваться чеховским примером из уже упоминавшейся заметки моей прекрасной собеседницы, то можно сказать, что дамы безоговорочно приняли бы за «публичное пространство» любительский театр в доме Ажогиных, тогда как господа — скорее уж какой-нибудь торжественный ужин в дворянском собрании, отмеченный присутствием наиболее влиятельных и уважаемых лиц города, с последующей игрой в вист в отдельном кабинете, куда дамы не допускаются.
Мужской и женский идеалы «публичного пространства» не просто совместимы — они именно дополняют друг друга в иерархической картине с жестким распределением ролей. По-прежнему речь здесь идет не о «социальной мобильности» посредством включения в ризоматическую сеть открытых горизонтов, гуманистической иронии или терпимости к различиям — то есть не о практиках, преодолевающих чрезмерную жесткость институтов. То, благодаря чему я могу «преуспеть в свете», — это снова — как и триста лет назад — случай, шанс, фортуна.
Да, фортуна! — Идея фортуны нас необычайно воодушевила. К тому времени, как мы вернулись в Сокольники, было уже довольно поздно. В плотных сумерках доводы рассудка звучали как-то неуместно, и мы предались бесцельному фантазированию. Я говорил что-то в таком духе: «Фортуна — блестящая национальная идея! Если всем управляет слепой случай — тогда возможно вообще все!» — Как замечает Кант в трактате «О способности духа силою только воли побеждать болезненные ощущения», «...напряженное мышление во время ходьбы вызывает быстрое утомление; напротив, если дать волю игре воображения, моцион восстанавливает силы. В еще большей степени этому соответствует, если мы во время такой связанной с размышлениями прогулки ведем беседу, для продолжения которой скоро приходится сесть». — Вскоре нам подвернулась свободная скамейка, и мы сели. Моя спутница сказала, что, похоже, только ближе к ночи на московских улицах и начинается настоящая социальная жизнь. «Как это по-женски!» — подумал я. Разговор уводил нас все дальше от «публичных пространств» — нашим вниманием вновь завладели псовая охота и закупочные цены на дичь.
Свежий фельетон в РЖ, в продолжение темы недавней статьи о педагогических технологиях и науке логике. (Или правильно будет сказать науке логики?)
По причине того, что ...
anna_ganzha не желает вести свой журнал, причиной чему, в свою очередь, стал затяжной приступ социофобии, причиной которого, если уж мы заговорили о причинах, следует считать хроническую мизантропию, причины которой коренятся в травматических переживаниях детства, отрочества, юности, а также не преминувшего последовать за указанными периодами ныне длящегося периода цветущей и благоухающей зрелости... по всем этим причинам целокупно и по каждой из них в отдельности я взял на себя смелость ... на свой страх и риск ... представить вашему вниманию в некотором роде дебют ... сочиненьице ... опубликованное буквально вот сегодня утром, с, если можно так выразиться, петухами ... все, молчу.
[Это стихотворение очень веселое, а вовсе не грустное, как могло бы показаться. И то — праздник ведь какой! Христос воскресе!]
Шоссе столичное гудит безжалостно,
Цеха фабричные дымят вокруг.
Здесь остановки нет, а мне — пожалуйста,
Шофер автобуса — мой лучший друг.
Стена кирпичная, пахнуло старостью,
Часы старинные забили вдруг.
В буфете водки нет, а мне — пожалуйста,
Начальник станции — мой лучший друг.
С арбузной корочкой в руке поджаристой, —
Такими темпами не хватит рук, —
Наврет с три короба, а я — пожалуйста!
Матрос в тельняшечке — мой лучший друг.
Платочки белые, — чуть-чуть осталось-то, —
Вагончик новенький с окном на юг.
Здесь мест давно уж нет, а мне — пожалуйста,
Смотритель кладбища — мой лучший друг.
Шоссе столичное гудит безжалостно,
Цеха фабричные дымят вокруг.
Здесь остановки нет, а мне — пожалуйста,
Шофер автобуса — мой лучший друг.
Стена кирпичная, пахнуло старостью,
Часы старинные забили вдруг.
В буфете водки нет, а мне — пожалуйста,
Начальник станции — мой лучший друг.
С арбузной корочкой в руке поджаристой, —
Такими темпами не хватит рук, —
Наврет с три короба, а я — пожалуйста!
Матрос в тельняшечке — мой лучший друг.
Платочки белые, — чуть-чуть осталось-то, —
Вагончик новенький с окном на юг.
Здесь мест давно уж нет, а мне — пожалуйста,
Смотритель кладбища — мой лучший друг.
[Вот и я не избежал общей повинности: был направлен на двухнедельные курсы повышения педагогической квалификации. Ну вы понимаете: компетентностный подход и тому подобная ... э-э-э ... кулинария. О самих курсах напишу позже, когда они закончатся. Так получилось, что когда нас разбили на группы (что-то мне это напоминает...), я почему-то ни к одной из них толком не прилепился. В итоге в отношении меня была избрана мера ... ой, то есть форма ... в общем, я теперь работаю, как они это называют, по индивидуальному плану. Это значит, что я должен принести ритуальную жертву под видом индивидуального проекта. Ну вот я вчера сел и написал этот текст, а сегодня с утра уже, так сказать, предоставил. Жду решения участи. К задаче я решил подойти серьезно, без фиги в кармане, и написать все, что думаю о педагогических технологиях формирования компетенций в рамках преподаваемой мной дисциплины. Читая этот немного безумный текст, делайте скидку на то, что вчера у меня весь день болело и шумело левое ухо, заглушая внутренний голос.]
Введение
К вопросу о применимости понятия «технология» в педагогической деятельности
Отталкиваясь от предложенного определения педагогической технологии как «организации педагогического процесса в соответствии с конкретной педагогической парадигмой», мы можем сформулировать лежащее в основе этого определения общее понятие технологии — это «организация какого-то — очевидно, инициируемого и управляемого человеком — процесса в соответствии с конкретной парадигмой осуществления данного процесса». Попытаемся сделать это определение более ясным. Рассмотрим пример процесса выращивания картошки — этот пример хорош тем, что, во-первых, с выращиванием картошки так или иначе сталкивалось большинство наших сограждан и поэтому все представляют, о чем идет речь, и, во-вторых, выращивание картошки, так же, как и педагогика, является процессом внедрения, скажем так, более или менее умозрительной интеллектуальной парадигмы в среду, образованную сложным переплетением различных природных данностей, зачастую принадлежащих гетерогенным и оттого плохо сочетающимся онтологическим контекстам. Первый фундаментальный факт, с которым приходится иметь дело любому человеку, пожелавшему вырастить картошку на своем огороде, состоит в том, что для того, чтобы вырастить картошку, надо, чтобы картошка уже была в наличии — то есть чтобы она, в свою очередь, была выращена. Кем, при каких обстоятельствах, в результате применения каких именно технологий была выращена эта картошка, необходимая для выращивания другой, нашей картошки, — к сожалению, все эти вопросы мы вынуждены вынести за скобки. Более того, неизбежный и насущный вопрос о качестве картошки-сеянца не может быть разрешен в рамках конечной обосновывающей процедуры, поскольку в понятие качества исходного картофельного материала входит не только внешний вид, отсутствие видимых изъянов и сомнительные гарантии тех, от кого мы этот материал получаем, но и конечный результат — то есть качество той картошки, которую мы вырастим из этого самого сеянца.
Эта проблема — проблема рационализации процедуры оценки качества исходного материала — является неразрешимой не только в картофелеводстве, но и в педагогике. Причем в педагогике эта проблема носит сугубый характер, поскольку исходным материалом — вот этой самой картошкой-сеянцем — здесь являются не только обучаемые, но и обучающие. И дело даже не столько в том, что в процессе преподавания мы — преподаватели — меняемся сами. Дело в другом — в том, что мы не способны исключить самих себя из процедуры оценивания студентов, — причем независимо от того, насколько «объективными» методами это оценивание производится. Остановимся на этом моменте более подробно, поскольку здесь мы встречаем первую серьезную опасность, грозящую понятию «педагогической технологии». Если мы оцениваем картошку как готовый продукт, не предназначенный к тому, чтобы стать основой для выращивания новой картошки, то критерии оценки здесь просты и общезначимы. Покупая картошку для употребления в пищу, каждый из нас способен эффективно отличить хорошую картошку от плохой — независимо от сорта. Совсем другое дело — когда мы собираемся использовать ту же картошку в качестве сеянца. Та же самая картошка может быть хороша для обеда и при этом совершенно не оправдать ожиданий, будучи используема в качестве сеянца. То же самое происходит и на «входе» педагогического процесса. Мы можем отобрать лучших абитуриентов, мы сами можем быть вполне квалифицированными специалистами, хорошо выполняющими свою непосредственную функцию преподавания, — то есть абитуриенты могут быть хороши в качестве абитуриентов, а мы можем быть хороши в качестве преподавателей, — подобно тому, как картошка может быть хороша просто в качестве картошки, — но конечный результат преподавания — то что мы получим на «выходе» — может не соответствовать ожиданиям. В этой ситуации важно правильно сформулировать вопрос: в данном случае правильный вопрос — не «почему это произошло?», но — «чьим ожиданиям?»
Итак, кто именно, какая инстанция формулирует ожидания в отношении результатов педагогического процесса? Ответы «министерство» или «заказчик» будут слишком частными, — это всего лишь конкретные институции, по-разному участвующие в процессе на разных его стадиях. Скорее, речь идет вообще об институциональной организации множества разнородных педагогических практик: эта организация представляет собой тот формально-процедурный горизонт, в границах которого складывается, в свою очередь, определенная практика оценки и контроля, также организуемая в определенных институциональных формах. Бессмысленно говорить о соответствии результатов педагогического процесса неким ожиданиям с внешней точки зрения. Если продолжить аналогию с картошкой — я как покупатель, внешний по отношению к процессу производства, в результате которого была выращена данная конкретная картофелина, могу оценить ее как «хорошую», однако эта оценка не имеет никакого отношения к оценке результатов, формулируемых внутри институциональной организации производства картофеля, — с этой, внутренней точки зрения, результаты могут быть вполне плачевны: да, эта отдельная картофелина хороша, но в общей массе произведенного картофеля таких «хороших» картофелин не так уж и много; либо не выполнен план и картофеля в целом произведено гораздо меньше, чем ожидалось; либо весь картофель оказался заражен особой картофельной болезнью, которая делает невозможным его хранение без специальной химической обработки и тем более дальнейшее использование в качестве сеянца. Ситуация может быть и обратной: покупатель оценивает предлагаемый в этом сезоне картофель в целом как не очень хороший, однако производители знают, что в действительности они одержали крупную победу на картофельном фронте, поскольку в силу ряда обстоятельств ожидания были крайне низки, так что результат сильно превзошел эти ожидания.
Таким образом, происходит странная вещь — когда мы, преподаватели, оцениваем студентов по своему предмету, мы не способны осуществить оценивание от имени институциональной среды в целом, — мы неизбежно, в силу нашей функциональной ограниченности, используем абстрактные и внешние критерии оценки — мы проверяем соответствие знаний и умений студента, по сути, своим частным, сформированным на протяжении нашей персональной истории представлениям о том, что должен знать и уметь студент в рамках нашего предмета. Мы сами, с нашей биографией, с нашим особым взглядом на то, что в нашем предмете является действительно важным, а что заслуживает не такого пристального внимания, — мы сами, наряду со студентами, образуем тот исходный материал, из которого вырастает конечный продукт. Преподаватель всегда функционально обособлен, его отдельная роль слишком незначительна, он в силу своего периферийного и зависимого положения не способен увидеть всю картину, а потому он неизбежно вкладывает «всего себя» в преподавание своего предмета, — что, с точки зрения администрации, является не только излишним, но подчас даже и вредным: ну что хорошего, к примеру, в том, что яркий, незаурядный преподаватель философии увлечет своим предметом будущих бухгалтеров или инженеров? Там, где уже работает система кредитов, — например, в НИУ ВШЭ, — это зачастую приводит к тому, что студенты начинают мигрировать с факультета на факультет, увлеченные очередным нешаблонным преподавателем, по-настоящему любящим свой труд и своих учеников. Да, это хорошо для самих студентов и лестно для преподавателя, — но это плохо для педагогического процесса в целом — постольку, поскольку он ориентирован на получение определенного результата. Такая диспозиция приводит к тому, что требование внедрения «объективных» методов оценивания — несмотря на то, что его реализация способна лишь ухудшить качество образования, если это качество оценивать с позиции внешнего наблюдателя — действительно является институционально, то есть в перспективе образовательной отрасли в целом, вполне обоснованным и оправданным, хотя и — в то же время — абсурдным и бесчеловечным с точки зрения некоторых преподавателей и тех студентов, которые привыкли выполнять задания самостоятельно.
( Read more... )
Введение
К вопросу о применимости понятия «технология» в педагогической деятельности
Отталкиваясь от предложенного определения педагогической технологии как «организации педагогического процесса в соответствии с конкретной педагогической парадигмой», мы можем сформулировать лежащее в основе этого определения общее понятие технологии — это «организация какого-то — очевидно, инициируемого и управляемого человеком — процесса в соответствии с конкретной парадигмой осуществления данного процесса». Попытаемся сделать это определение более ясным. Рассмотрим пример процесса выращивания картошки — этот пример хорош тем, что, во-первых, с выращиванием картошки так или иначе сталкивалось большинство наших сограждан и поэтому все представляют, о чем идет речь, и, во-вторых, выращивание картошки, так же, как и педагогика, является процессом внедрения, скажем так, более или менее умозрительной интеллектуальной парадигмы в среду, образованную сложным переплетением различных природных данностей, зачастую принадлежащих гетерогенным и оттого плохо сочетающимся онтологическим контекстам. Первый фундаментальный факт, с которым приходится иметь дело любому человеку, пожелавшему вырастить картошку на своем огороде, состоит в том, что для того, чтобы вырастить картошку, надо, чтобы картошка уже была в наличии — то есть чтобы она, в свою очередь, была выращена. Кем, при каких обстоятельствах, в результате применения каких именно технологий была выращена эта картошка, необходимая для выращивания другой, нашей картошки, — к сожалению, все эти вопросы мы вынуждены вынести за скобки. Более того, неизбежный и насущный вопрос о качестве картошки-сеянца не может быть разрешен в рамках конечной обосновывающей процедуры, поскольку в понятие качества исходного картофельного материала входит не только внешний вид, отсутствие видимых изъянов и сомнительные гарантии тех, от кого мы этот материал получаем, но и конечный результат — то есть качество той картошки, которую мы вырастим из этого самого сеянца.
Эта проблема — проблема рационализации процедуры оценки качества исходного материала — является неразрешимой не только в картофелеводстве, но и в педагогике. Причем в педагогике эта проблема носит сугубый характер, поскольку исходным материалом — вот этой самой картошкой-сеянцем — здесь являются не только обучаемые, но и обучающие. И дело даже не столько в том, что в процессе преподавания мы — преподаватели — меняемся сами. Дело в другом — в том, что мы не способны исключить самих себя из процедуры оценивания студентов, — причем независимо от того, насколько «объективными» методами это оценивание производится. Остановимся на этом моменте более подробно, поскольку здесь мы встречаем первую серьезную опасность, грозящую понятию «педагогической технологии». Если мы оцениваем картошку как готовый продукт, не предназначенный к тому, чтобы стать основой для выращивания новой картошки, то критерии оценки здесь просты и общезначимы. Покупая картошку для употребления в пищу, каждый из нас способен эффективно отличить хорошую картошку от плохой — независимо от сорта. Совсем другое дело — когда мы собираемся использовать ту же картошку в качестве сеянца. Та же самая картошка может быть хороша для обеда и при этом совершенно не оправдать ожиданий, будучи используема в качестве сеянца. То же самое происходит и на «входе» педагогического процесса. Мы можем отобрать лучших абитуриентов, мы сами можем быть вполне квалифицированными специалистами, хорошо выполняющими свою непосредственную функцию преподавания, — то есть абитуриенты могут быть хороши в качестве абитуриентов, а мы можем быть хороши в качестве преподавателей, — подобно тому, как картошка может быть хороша просто в качестве картошки, — но конечный результат преподавания — то что мы получим на «выходе» — может не соответствовать ожиданиям. В этой ситуации важно правильно сформулировать вопрос: в данном случае правильный вопрос — не «почему это произошло?», но — «чьим ожиданиям?»
Итак, кто именно, какая инстанция формулирует ожидания в отношении результатов педагогического процесса? Ответы «министерство» или «заказчик» будут слишком частными, — это всего лишь конкретные институции, по-разному участвующие в процессе на разных его стадиях. Скорее, речь идет вообще об институциональной организации множества разнородных педагогических практик: эта организация представляет собой тот формально-процедурный горизонт, в границах которого складывается, в свою очередь, определенная практика оценки и контроля, также организуемая в определенных институциональных формах. Бессмысленно говорить о соответствии результатов педагогического процесса неким ожиданиям с внешней точки зрения. Если продолжить аналогию с картошкой — я как покупатель, внешний по отношению к процессу производства, в результате которого была выращена данная конкретная картофелина, могу оценить ее как «хорошую», однако эта оценка не имеет никакого отношения к оценке результатов, формулируемых внутри институциональной организации производства картофеля, — с этой, внутренней точки зрения, результаты могут быть вполне плачевны: да, эта отдельная картофелина хороша, но в общей массе произведенного картофеля таких «хороших» картофелин не так уж и много; либо не выполнен план и картофеля в целом произведено гораздо меньше, чем ожидалось; либо весь картофель оказался заражен особой картофельной болезнью, которая делает невозможным его хранение без специальной химической обработки и тем более дальнейшее использование в качестве сеянца. Ситуация может быть и обратной: покупатель оценивает предлагаемый в этом сезоне картофель в целом как не очень хороший, однако производители знают, что в действительности они одержали крупную победу на картофельном фронте, поскольку в силу ряда обстоятельств ожидания были крайне низки, так что результат сильно превзошел эти ожидания.
Таким образом, происходит странная вещь — когда мы, преподаватели, оцениваем студентов по своему предмету, мы не способны осуществить оценивание от имени институциональной среды в целом, — мы неизбежно, в силу нашей функциональной ограниченности, используем абстрактные и внешние критерии оценки — мы проверяем соответствие знаний и умений студента, по сути, своим частным, сформированным на протяжении нашей персональной истории представлениям о том, что должен знать и уметь студент в рамках нашего предмета. Мы сами, с нашей биографией, с нашим особым взглядом на то, что в нашем предмете является действительно важным, а что заслуживает не такого пристального внимания, — мы сами, наряду со студентами, образуем тот исходный материал, из которого вырастает конечный продукт. Преподаватель всегда функционально обособлен, его отдельная роль слишком незначительна, он в силу своего периферийного и зависимого положения не способен увидеть всю картину, а потому он неизбежно вкладывает «всего себя» в преподавание своего предмета, — что, с точки зрения администрации, является не только излишним, но подчас даже и вредным: ну что хорошего, к примеру, в том, что яркий, незаурядный преподаватель философии увлечет своим предметом будущих бухгалтеров или инженеров? Там, где уже работает система кредитов, — например, в НИУ ВШЭ, — это зачастую приводит к тому, что студенты начинают мигрировать с факультета на факультет, увлеченные очередным нешаблонным преподавателем, по-настоящему любящим свой труд и своих учеников. Да, это хорошо для самих студентов и лестно для преподавателя, — но это плохо для педагогического процесса в целом — постольку, поскольку он ориентирован на получение определенного результата. Такая диспозиция приводит к тому, что требование внедрения «объективных» методов оценивания — несмотря на то, что его реализация способна лишь ухудшить качество образования, если это качество оценивать с позиции внешнего наблюдателя — действительно является институционально, то есть в перспективе образовательной отрасли в целом, вполне обоснованным и оправданным, хотя и — в то же время — абсурдным и бесчеловечным с точки зрения некоторых преподавателей и тех студентов, которые привыкли выполнять задания самостоятельно.
( Read more... )
Имел сегодня приятнейшую беседу с уважаемым профессором NN. Должен заметить, что профессор на старости лет обнаружил, вероятно, до тех пор благополучно дремавшую и оттого ставшую для нас настоящим сюрпризом способность задавать неудобные вопросы, на которые не то что не знаешь как ответить, но скорее стесняешься отвечать по причине их излишней и совершенно неуместной фундаментальности, граничащей с пошлостью. Эта способность, впрочем, делает ему честь, — ведь кто из нас, по правде говоря, возьмет на себя смелость не для шутки, а на полном серьезе спросить коллегу, является ли философия наукой, в чем разница между свойством и отношением и отчего непременно нужно следовать нормам морали, — и не просто спросить, а ожидать — в полном сознании своего права — и едва ли не приготовившись писать в блокнот — развернутого и аргументированного ответа? — Да никто, уверяю вас, никто из нас не взвалит на себя непосильное бремя серьезного разговора.
Вот и сегодня — всласть поизмывавшись над бедными студиозусами, не способными найти предикат суждения «Некоторые смертные существа стремятся стать бессмертными», я заглянул на кафедру, чтобы переменить изящные офисные туфли на грязные, тяжелые от сырости башмаки, предназначенные для пешего перемещения по московским улицам, — как вдруг нос к носу столкнулся с NN — он, как всегда, излучал оптимизм и удовлетворенность гладкостью и прямизной финального отрезка жизненного пути. Мы поздоровались, и NN задал свой вопрос:
— Рома, вот скажи мне, ты же в этом должен разбираться, логичен марксизм или нет? — Тут необходимо сделать важную оговорку: NN обратился ко мне за разъяснениями в столь деликатном вопросе вовсе не потому, что я марксист или специалист по марксизму, — я, откровенно признаюсь, ни тот и ни другой, — а потому лишь, что я преподаю логику, и, следовательно, должен уметь обнаруживать эту самую логику в любом предмете — при условии, разумеется, что она там есть.
От вопроса я несколько опешил и стал мямлить что-то маловразумительное, держа в одной руке сверкающий туфель, — если позволительно так выразиться, — а в другой — мокрый дырявый башмак. — Мол, это смотря в каком смысле «логичен» и тому подобное. — Уже по прошествии некоторого времени я понял свою ошибку: я должен был показать себя настоящим джентльменом и произнести нечто лапидарное вроде «О да, несомненно, логика — второе имя марксизма!» или «Маркс щелкал силлогизмы, как орехи, и не случайно — о, нет, не случайно! — коммунизм рифмуется с силлогизмом!»
Вместо этого я завел канитель — я стал доказывать, что эпитет «логичный» вообще не имеет никакого смысла, потому как то, что соответствует правилам логики, — тот же правильный силлогизм, к примеру, — «логичным» назвать никак не можно, ибо сие будет тавтология, а то, что правилам логики не соответствует, — скажем, тот же неправильный силлогизм, — назвать «логичным» и тем паче уж нельзя. — Получается, — все более оживлялся я, — что ежели вот какой марксист станет излагать свою марксистскую ересь грамотно, используя правильные модусы силлогизмов, то в его марксизме, конечно, будет логика и, следовательно, такой марксизм, напичканный всякими barbara'ми и celarent'ами, можно будет — в порядке икономии — назвать пускай даже и «логичным». А если марксист с логикой не в ладах — то и марксизм у него выйдет кривой да лядащий. Вот если произведет марксист такое, к примеру, рассуждение, — «Всякий строй, основанный на частной собственности, есть строй классовый; всякий классовый строй есть строй, которому неизбежно придет на смену строй бесклассовый; следовательно, любому строю, основанному на частной собственности, неизбежно придет на смену какой-либо бесклассовый строй», — то в этом рассуждении будет одна сплошная логика и абсолютно никакого содержания. Ну или — я постарался смягчить неутешительный вывод — бедному марксисту придется изрядно попотеть, чтобы доказать — ну хотя бы даже себе самому — истинность посылок, и тогда уж быть совершенно спокойным на счет истинности заключения.
— Вот, вот! — обрадовался NN, — а в том-то и дело, что марксизм — это верное учение, и потому посылки эти, как ты говоришь, конечно же, истинны. Это именно то, что я и хотел услышать — есть в марксизме логика, и ты мне еще раз со всей убедительностью это доказал! — Ну то есть, может быть, NN выражался и не совсем так категорично и решительно, но смысл его слов был именно таков. — Итак, к моему глубочайшему удивлению, профессор оказался вполне доволен моими беспомощными объяснениями и даже что-то записал в свой блокнот.
Мы расстались друзьями.
Вот и сегодня — всласть поизмывавшись над бедными студиозусами, не способными найти предикат суждения «Некоторые смертные существа стремятся стать бессмертными», я заглянул на кафедру, чтобы переменить изящные офисные туфли на грязные, тяжелые от сырости башмаки, предназначенные для пешего перемещения по московским улицам, — как вдруг нос к носу столкнулся с NN — он, как всегда, излучал оптимизм и удовлетворенность гладкостью и прямизной финального отрезка жизненного пути. Мы поздоровались, и NN задал свой вопрос:
— Рома, вот скажи мне, ты же в этом должен разбираться, логичен марксизм или нет? — Тут необходимо сделать важную оговорку: NN обратился ко мне за разъяснениями в столь деликатном вопросе вовсе не потому, что я марксист или специалист по марксизму, — я, откровенно признаюсь, ни тот и ни другой, — а потому лишь, что я преподаю логику, и, следовательно, должен уметь обнаруживать эту самую логику в любом предмете — при условии, разумеется, что она там есть.
От вопроса я несколько опешил и стал мямлить что-то маловразумительное, держа в одной руке сверкающий туфель, — если позволительно так выразиться, — а в другой — мокрый дырявый башмак. — Мол, это смотря в каком смысле «логичен» и тому подобное. — Уже по прошествии некоторого времени я понял свою ошибку: я должен был показать себя настоящим джентльменом и произнести нечто лапидарное вроде «О да, несомненно, логика — второе имя марксизма!» или «Маркс щелкал силлогизмы, как орехи, и не случайно — о, нет, не случайно! — коммунизм рифмуется с силлогизмом!»
Вместо этого я завел канитель — я стал доказывать, что эпитет «логичный» вообще не имеет никакого смысла, потому как то, что соответствует правилам логики, — тот же правильный силлогизм, к примеру, — «логичным» назвать никак не можно, ибо сие будет тавтология, а то, что правилам логики не соответствует, — скажем, тот же неправильный силлогизм, — назвать «логичным» и тем паче уж нельзя. — Получается, — все более оживлялся я, — что ежели вот какой марксист станет излагать свою марксистскую ересь грамотно, используя правильные модусы силлогизмов, то в его марксизме, конечно, будет логика и, следовательно, такой марксизм, напичканный всякими barbara'ми и celarent'ами, можно будет — в порядке икономии — назвать пускай даже и «логичным». А если марксист с логикой не в ладах — то и марксизм у него выйдет кривой да лядащий. Вот если произведет марксист такое, к примеру, рассуждение, — «Всякий строй, основанный на частной собственности, есть строй классовый; всякий классовый строй есть строй, которому неизбежно придет на смену строй бесклассовый; следовательно, любому строю, основанному на частной собственности, неизбежно придет на смену какой-либо бесклассовый строй», — то в этом рассуждении будет одна сплошная логика и абсолютно никакого содержания. Ну или — я постарался смягчить неутешительный вывод — бедному марксисту придется изрядно попотеть, чтобы доказать — ну хотя бы даже себе самому — истинность посылок, и тогда уж быть совершенно спокойным на счет истинности заключения.
— Вот, вот! — обрадовался NN, — а в том-то и дело, что марксизм — это верное учение, и потому посылки эти, как ты говоришь, конечно же, истинны. Это именно то, что я и хотел услышать — есть в марксизме логика, и ты мне еще раз со всей убедительностью это доказал! — Ну то есть, может быть, NN выражался и не совсем так категорично и решительно, но смысл его слов был именно таков. — Итак, к моему глубочайшему удивлению, профессор оказался вполне доволен моими беспомощными объяснениями и даже что-то записал в свой блокнот.
Мы расстались друзьями.
- Music:Michael Nyman Band. Chasing sheep is best left to shepherds
[архивная рецензия]
Александр Долгин. Прагматика культуры. М.: Фонд научных исследований «Прагматика культуры», 2002. 167 с. Тираж не ук. Формат 60х90/16. ISBN 5-7333-0223-2
Александр Долгин, управляющий группой компаний «Союзнихром» (в т.ч. ОАО НПО «Магнетон») и президент частного фонда научных исследований «Прагматика культуры», написал книгу программную, книгу-манифест, книгу-декларацию. Главный тезис книги с предельной простотой и лаконизмом изложен автором в интервью одному известному изданию. Первая посылка: у человека есть досуг, и этот досуг надо на что-то потратить. Вторая посылка: вероятность потратить свое свободное время так, чтобы при этом еще и получить удовлетворение, при функционирующей в настоящее время системе дистрибуции культурного продукта очень мала. (Точнее, по расчетам Долгина, она равна одной пятой. Я бы сказал, что это невероятно высокая вероятность. Я-то думал, что она стремится к нулю.) Заключение: эту вероятность надо повышать. Тому, как ее следует повышать, и посвящена книга. Книга состоит из двух частей. Одна, побольше, тоже называется «Прагматика культуры». Другая, поменьше, называется «Второй универсум». Фрагмент книги опубликован также в виде статьи «Рынки культуры, рынки времени» в РЖ.
Как водится, в самом начале автор указывает на наличие конфликта: «Отношения искусства и социума разладились: в обществе, как никогда, обнажены потребности в “разуме и чувстве”, в то время как в искусстве, перепоручившем свои функции индустриям энтертейнмента, медиа и рекламы, господствует засуха. Дело обстоит подобным образом, не в последнюю очередь, потому, что никому не ведомо, сколько “на самом деле” стоит искусство, какова “истинная” цена творчества. Неясность в стоимостной оценке удивительным образом совмещается с готовностью платить высокую цену за превращенную эстетику в составе большинства приобретаемых благ. Искусство оценивать не умеем, но платим за него исправно во всех товарах» (с. 15–16). Так, в Москве в 2002 году блокбастер стоит 8 американских рублей, концерт русской поп-звезды до 200, вечер поэзии 2, литературный бестселлер 5, VIP-путешествие до 10 000, психоаналитик 100, обед в ресторане высокой кухни без вина до 200, эскорт-услуги «Red Stars» 500, сборник стихов от 0 до 3, бой без правил до 800, галстук до 150, интеллектуальная книга до 10, африканское сафари «большая пятерка» (слон, лев, носорог, буффало, леопард) до 100 000. Эти цены, утверждает автор, совершенно неинформативны. То есть кто-то может улететь от сборника стихов, а умерщвление кафрского буйвола оставит его вполне равнодушным. «Культурное потребление – сфера чистого желания, здесь правит мотив» (с. 18). А мотив, как известно, формируется извне. «Чистое желание лоббирует свой бюджет, не вдаваясь в подробности» (с. 19). Тут не совсем ясна логика автора. С одной стороны, нашим выбором управляет «чистое желание», очищенное, надо полагать, от ratio. При этом в 80 процентах случаев мы не получаем того, на что, собственно, и было направлено наше (точнее, «наше», поскольку нам-то оно как раз и не принадлежит) желание. С другой стороны, этот процесс (возникновение мотива, выбор, реализация желания) хотелось бы как-то контролировать, рационализировать что ли. То есть, говоря примитивно, прояснить для самого себя, чего же собственно я хочу, стать, наконец, субъектом этих самых желаний. Как если бы это было вообще возможно. Александр Долгин полагает, что это не просто возможно в теории, но и вполне реализуемо в коллективной практике. То есть общественная жизнь может быть организована таким образом, что все желания будут исполняться.
Не останавливаясь подробно на рассуждениях автора по поводу роскоши, относительно которой предлагается выстраивать разнообразные жизненные стратегии, перейдем к важному понятию «символического капитала». (Тут поминается Бурдье, хотя (псевдо-, прото-, квази-) экономические выражения по отношению к нематериальным сущностям имели хождение, вероятно, и до него.) Так вот, понятие это хорошее, но покамест неестественное и безжизненное, ибо капиталом можно нарекать только то, что исчислимо и измеримо. Чтобы понятие это оживить, надо уметь бестелесное исчислять, дабы цены на товары, имеющие в себе ту или иную долю искусства, несли «явное знание». А пока этого не произошло, будет процветать «суггестивное манипулирование образцами». «Прежде образцы рождались в элитарной среде и подлаживались для утонченного вкуса, главным образом, для самих себя, что держало планку качества на высоте. Их распространение шло путем медленной диффузии в массы. Теперь каналы добровольно-принудительного распространения действуют со скоростью, многократно превышающей возможности нормального механизма осмысления. <...> Денди поступили на службу к дельцам, и образцы “изготавливаются одними для других”. Но мы-то знаем, что если повар не желает столоваться на своей собственной кухне – это всегда плохой признак» (с. 34). Таким образом, «символический капитал» не может быть, как в стародавние времена, исчислен путем установления места выработавшей его инстанции в некой общепризнанной иерархии, ибо все иерархии давно разрушены. Если раньше обеспечивающим ресурсом было место в пространственной (вертикальной) организации общества, то сегодня таким ресурсом может быть только временной ресурс. И вот он-то и подлежит аритмологической объективации.
Тут автор исходит из положения, что существует не только количественное, астрономическое, но и качественное, субъективное время. Ну вы в курсе: бывает, что час пролетел как минута и т.д. Так вот, субъект (раз уж мы вообразили, что таковой в природе водится, ну так и пускай живет) должен научиться оценивать прожитое по градациям качества. При этом оказывается, что «качество времени – это впечатление о его количестве. Если ощущается избыток свободного времени, если оно тянется мучительно, то его качество низкое. Это бывает, когда психическая событийность мала. Напротив, когда внутренний ритм высокий, время пролетает мгновенно, и итоговая оценка также высока» (с. 70). Есть, есть в этих рассуждениях какой-то изъян. Однако немного терпения... Оказывается также, что искусство – это такой «способ воздействия на индивидуальное чувство времени» и инструмент для эффективного использования «совокупного временного ресурса». И на сегодняшний день оно безнадежно проигрывает другим инструментам освоения внутреннего времени, которые от искусства отличаются тем, что используют преимущественно дорогие материальные носители (драгоценные камни, в первую очередь, алмазы и бриллианты; парфюмерия; ювелирные украшения; элитные вина; высокая кухня; антиквариат; эротическая индустрия; дорогие сорта чая, кофе и сигар; экзотические животные и т.д.).
И вот тут-то начинается самое интересное.
( Read more... )
Александр Долгин. Прагматика культуры. М.: Фонд научных исследований «Прагматика культуры», 2002. 167 с. Тираж не ук. Формат 60х90/16. ISBN 5-7333-0223-2
Александр Долгин, управляющий группой компаний «Союзнихром» (в т.ч. ОАО НПО «Магнетон») и президент частного фонда научных исследований «Прагматика культуры», написал книгу программную, книгу-манифест, книгу-декларацию. Главный тезис книги с предельной простотой и лаконизмом изложен автором в интервью одному известному изданию. Первая посылка: у человека есть досуг, и этот досуг надо на что-то потратить. Вторая посылка: вероятность потратить свое свободное время так, чтобы при этом еще и получить удовлетворение, при функционирующей в настоящее время системе дистрибуции культурного продукта очень мала. (Точнее, по расчетам Долгина, она равна одной пятой. Я бы сказал, что это невероятно высокая вероятность. Я-то думал, что она стремится к нулю.) Заключение: эту вероятность надо повышать. Тому, как ее следует повышать, и посвящена книга. Книга состоит из двух частей. Одна, побольше, тоже называется «Прагматика культуры». Другая, поменьше, называется «Второй универсум». Фрагмент книги опубликован также в виде статьи «Рынки культуры, рынки времени» в РЖ.
Как водится, в самом начале автор указывает на наличие конфликта: «Отношения искусства и социума разладились: в обществе, как никогда, обнажены потребности в “разуме и чувстве”, в то время как в искусстве, перепоручившем свои функции индустриям энтертейнмента, медиа и рекламы, господствует засуха. Дело обстоит подобным образом, не в последнюю очередь, потому, что никому не ведомо, сколько “на самом деле” стоит искусство, какова “истинная” цена творчества. Неясность в стоимостной оценке удивительным образом совмещается с готовностью платить высокую цену за превращенную эстетику в составе большинства приобретаемых благ. Искусство оценивать не умеем, но платим за него исправно во всех товарах» (с. 15–16). Так, в Москве в 2002 году блокбастер стоит 8 американских рублей, концерт русской поп-звезды до 200, вечер поэзии 2, литературный бестселлер 5, VIP-путешествие до 10 000, психоаналитик 100, обед в ресторане высокой кухни без вина до 200, эскорт-услуги «Red Stars» 500, сборник стихов от 0 до 3, бой без правил до 800, галстук до 150, интеллектуальная книга до 10, африканское сафари «большая пятерка» (слон, лев, носорог, буффало, леопард) до 100 000. Эти цены, утверждает автор, совершенно неинформативны. То есть кто-то может улететь от сборника стихов, а умерщвление кафрского буйвола оставит его вполне равнодушным. «Культурное потребление – сфера чистого желания, здесь правит мотив» (с. 18). А мотив, как известно, формируется извне. «Чистое желание лоббирует свой бюджет, не вдаваясь в подробности» (с. 19). Тут не совсем ясна логика автора. С одной стороны, нашим выбором управляет «чистое желание», очищенное, надо полагать, от ratio. При этом в 80 процентах случаев мы не получаем того, на что, собственно, и было направлено наше (точнее, «наше», поскольку нам-то оно как раз и не принадлежит) желание. С другой стороны, этот процесс (возникновение мотива, выбор, реализация желания) хотелось бы как-то контролировать, рационализировать что ли. То есть, говоря примитивно, прояснить для самого себя, чего же собственно я хочу, стать, наконец, субъектом этих самых желаний. Как если бы это было вообще возможно. Александр Долгин полагает, что это не просто возможно в теории, но и вполне реализуемо в коллективной практике. То есть общественная жизнь может быть организована таким образом, что все желания будут исполняться.
Не останавливаясь подробно на рассуждениях автора по поводу роскоши, относительно которой предлагается выстраивать разнообразные жизненные стратегии, перейдем к важному понятию «символического капитала». (Тут поминается Бурдье, хотя (псевдо-, прото-, квази-) экономические выражения по отношению к нематериальным сущностям имели хождение, вероятно, и до него.) Так вот, понятие это хорошее, но покамест неестественное и безжизненное, ибо капиталом можно нарекать только то, что исчислимо и измеримо. Чтобы понятие это оживить, надо уметь бестелесное исчислять, дабы цены на товары, имеющие в себе ту или иную долю искусства, несли «явное знание». А пока этого не произошло, будет процветать «суггестивное манипулирование образцами». «Прежде образцы рождались в элитарной среде и подлаживались для утонченного вкуса, главным образом, для самих себя, что держало планку качества на высоте. Их распространение шло путем медленной диффузии в массы. Теперь каналы добровольно-принудительного распространения действуют со скоростью, многократно превышающей возможности нормального механизма осмысления. <...> Денди поступили на службу к дельцам, и образцы “изготавливаются одними для других”. Но мы-то знаем, что если повар не желает столоваться на своей собственной кухне – это всегда плохой признак» (с. 34). Таким образом, «символический капитал» не может быть, как в стародавние времена, исчислен путем установления места выработавшей его инстанции в некой общепризнанной иерархии, ибо все иерархии давно разрушены. Если раньше обеспечивающим ресурсом было место в пространственной (вертикальной) организации общества, то сегодня таким ресурсом может быть только временной ресурс. И вот он-то и подлежит аритмологической объективации.
Тут автор исходит из положения, что существует не только количественное, астрономическое, но и качественное, субъективное время. Ну вы в курсе: бывает, что час пролетел как минута и т.д. Так вот, субъект (раз уж мы вообразили, что таковой в природе водится, ну так и пускай живет) должен научиться оценивать прожитое по градациям качества. При этом оказывается, что «качество времени – это впечатление о его количестве. Если ощущается избыток свободного времени, если оно тянется мучительно, то его качество низкое. Это бывает, когда психическая событийность мала. Напротив, когда внутренний ритм высокий, время пролетает мгновенно, и итоговая оценка также высока» (с. 70). Есть, есть в этих рассуждениях какой-то изъян. Однако немного терпения... Оказывается также, что искусство – это такой «способ воздействия на индивидуальное чувство времени» и инструмент для эффективного использования «совокупного временного ресурса». И на сегодняшний день оно безнадежно проигрывает другим инструментам освоения внутреннего времени, которые от искусства отличаются тем, что используют преимущественно дорогие материальные носители (драгоценные камни, в первую очередь, алмазы и бриллианты; парфюмерия; ювелирные украшения; элитные вина; высокая кухня; антиквариат; эротическая индустрия; дорогие сорта чая, кофе и сигар; экзотические животные и т.д.).
И вот тут-то начинается самое интересное.
( Read more... )
- Music:Smetana. Vltava
[из телекритических архивов]
«Гений места», 25 ноября 2005, «Культура»
Новый проект телеканала «Культура» с Петром Вайлем задуман широко. Это не просто туристические зарисовки и прогулки с камерой по «знаковым», или, как раньше говорили, «памятным» местам. Тут представлена целая объяснительная kultur-логическая система, главным системным эффектом которой становится quintessentia («пятая точка» или «пятая кнопка») культуры, а главной оперативной категорией выступает «соответствие», «аналогия» (correspondentia). В первом выпуске программы корреспондируют Вена и Малер – в медиуме «имперское».
Мы застаем Петра Вайля на обочине дороги. Он сообщает, что сейчас здесь проходит граница, а раньше была Империя, то есть было пространство, и вот Малер перемещался по этому пространству, колесил, разгонялся, разбегался, чтобы достичь цели – Вены, которая была не просто центральной точкой, но мощным аттрактором, окрест которого, подобно крему, взбивалось имперское.
Отправная точка – Калиште, чешско-моравский угол Империи, место пересечения самых быстрых и самых тотальных путей сообщения – железнодорожных и телеграфных. Разгон взят, имперская волна оседлана, дальше – немецкая Йиглава, город с несоразмерно большой центральной площадью. Потом Прага, учеба, руководство немецкой оперой. Миры – чешский, немецкий – смешаны, сцежены, сброжены, выпарены, выварены, вытоплены, вытомлены, припущены, протушены, протерты, пропитаны, замаринованы, нарублены, начищены, вымешены, раскатаны, размягчены, разрыхлены, настояны, заправлены и взбиты до однородной консистенции kultur-фарша, коим отныне начинен приватный imperium Малера.
Вена – «божество южных широт», «земля обетованная» (не столько обещанная, сколько обеденная) – напоминает сильно разбогатевший Санкт-Петербург. Имперская роскошь Вены заключается в наличии площадей и пространства – избыточного настолько, чтобы можно было проводить избыточные, необязательные, гурманские мероприятия, – например, парады, – дарующие изысканные удовольствия для ума и сердца, неведомые в мире труда и заботы о хлебе насущном. Не хлебом кормится homo imperialis, но токмо произведениями гастрономического искусства.
Рассказчик сообщает дальше, что «Малер мыслил не мелодиями, а уже оркестрованными темами, а Вена, как сказал Стефан Цвейг, была великолепно оркестрованным городом. Впечатляющая симфония Ринга – городского бульварного кольца – создавалась, когда Малер учился в Венской консерватории». Музыкальное мышление Малера было, таким образом, «имперским», ибо протекало в синтетических категориях и представляло собой обобщение второго порядка – не абстракцию опыта в линейной интенсивности музыкальной формы, но архитектурное конструирование мира по сложному рецепту из множества ингредиентов – голосов, звуков, мелодий, тем, интонаций, вибраций, мотивов… Тогда понятно, почему Малер писал только песни и симфонии. Песня – зерно, минимальный компонент будущего гастрономического шедевра. Мы можем взять зерно, вглядеться в него, оценить его изящество и простоту. Но мы не будем делать из него нарезной батон, оладьи или сухари. Мы сразу сделаем торт.
И Петр Вайль знакомит нас с Веной кондитерской. У русской и австрийской кухонь, – сообщает он, – мало общего по сути, но обе они – имперские. С 1918 года империи Габсбургов нет на карте, а на столе – пожалуйста. Подобно тому, как в России угощают украинским борщом, прибалтийской копченой рыбой, грузинским шашлыком, молдавскими перцами и прочими достижениями окраин, которые теперь – заграница, так и австрийская кухня получила от венгров – гуляш, от чехов – фруктовник и кнедлики, от поляков – заливного карпа, от сербов – яблоко с орехами, от итальянцев – ризотто. Итальянского происхождения и самое знаменитое блюдо венской кухни – телячья отбивная Касталетте Миланезе, которая здесь, в соответствии с законами местной монументальности, преобразовалась в Венский Шницель. Правильный В. Ш. размером с тарелку, на которой подается.
Вена, как узнаем мы далее, суть столица не только австрийская, но и мировая – десертов! В кафе Demel лучший в мире яблочный штрудель. Считается, что сквозь тесто, раскатанное для штруделя, можно читать газету. (Интересно, зачем?) Чисто венское изделие – Захер-торт. Франц Захер был личным поваром Меттерниха. И где этот Меттерних? А Захер-торт уже почти два столетия в постоянном спросе, да еще и развозится по всему миру в сувенирной упаковке. А каковы венские пончики – крапфены! Их едят миллионами. Что касается кофе, то он, полагает Вайль, конечно же, не сравнится с итальянским, но по-венски берет свое в вычурности и тотальности. Кайзер-меланж – прекрасное кофейное извращение: кофе, сливки, коньяк, яичный желток. Еда, десерт, выпивка – в одной чашке.
После перечисления некоторых подробностей жизни Малера в Вене – крестился, чтобы получить пост директора Оперы, венчался в Карлскирхе (диковинное сочетание барокко, римских аллюзий, едва ли не мавританства), – сообщается, что «подлинной его религией был пантеизм – растворение Бога в природе». Точнее – в мире, который Малер создает музыкальными средствами. Однако же, как мы узнаем далее, в этом мире Малер не признавал никакого господина, кроме себя самого. Он страдал от гипноза власти и придал фигуре дирижера статус того полновластного хозяина театра и оркестра, каковым он является с тех пор. Сообщается также, что симфонические миры Малера обладают свойством втягивать, вызывать что-то вроде религиозного экстаза.
Потом Америка, потом тяжелая болезнь и смерть – не в Венеции, однако. «Кончилась эпоха – не только венский период Малера, но и малеровский период Вены. Давно уже нет Империи, но ее многообразие и масштаб можно ощутить, услышать, прочувствовать в музыке Малера».
Равно как и в венской кухне.
«Гений места», 25 ноября 2005, «Культура»
Новый проект телеканала «Культура» с Петром Вайлем задуман широко. Это не просто туристические зарисовки и прогулки с камерой по «знаковым», или, как раньше говорили, «памятным» местам. Тут представлена целая объяснительная kultur-логическая система, главным системным эффектом которой становится quintessentia («пятая точка» или «пятая кнопка») культуры, а главной оперативной категорией выступает «соответствие», «аналогия» (correspondentia). В первом выпуске программы корреспондируют Вена и Малер – в медиуме «имперское».
Мы застаем Петра Вайля на обочине дороги. Он сообщает, что сейчас здесь проходит граница, а раньше была Империя, то есть было пространство, и вот Малер перемещался по этому пространству, колесил, разгонялся, разбегался, чтобы достичь цели – Вены, которая была не просто центральной точкой, но мощным аттрактором, окрест которого, подобно крему, взбивалось имперское.
Отправная точка – Калиште, чешско-моравский угол Империи, место пересечения самых быстрых и самых тотальных путей сообщения – железнодорожных и телеграфных. Разгон взят, имперская волна оседлана, дальше – немецкая Йиглава, город с несоразмерно большой центральной площадью. Потом Прага, учеба, руководство немецкой оперой. Миры – чешский, немецкий – смешаны, сцежены, сброжены, выпарены, выварены, вытоплены, вытомлены, припущены, протушены, протерты, пропитаны, замаринованы, нарублены, начищены, вымешены, раскатаны, размягчены, разрыхлены, настояны, заправлены и взбиты до однородной консистенции kultur-фарша, коим отныне начинен приватный imperium Малера.
Вена – «божество южных широт», «земля обетованная» (не столько обещанная, сколько обеденная) – напоминает сильно разбогатевший Санкт-Петербург. Имперская роскошь Вены заключается в наличии площадей и пространства – избыточного настолько, чтобы можно было проводить избыточные, необязательные, гурманские мероприятия, – например, парады, – дарующие изысканные удовольствия для ума и сердца, неведомые в мире труда и заботы о хлебе насущном. Не хлебом кормится homo imperialis, но токмо произведениями гастрономического искусства.
Рассказчик сообщает дальше, что «Малер мыслил не мелодиями, а уже оркестрованными темами, а Вена, как сказал Стефан Цвейг, была великолепно оркестрованным городом. Впечатляющая симфония Ринга – городского бульварного кольца – создавалась, когда Малер учился в Венской консерватории». Музыкальное мышление Малера было, таким образом, «имперским», ибо протекало в синтетических категориях и представляло собой обобщение второго порядка – не абстракцию опыта в линейной интенсивности музыкальной формы, но архитектурное конструирование мира по сложному рецепту из множества ингредиентов – голосов, звуков, мелодий, тем, интонаций, вибраций, мотивов… Тогда понятно, почему Малер писал только песни и симфонии. Песня – зерно, минимальный компонент будущего гастрономического шедевра. Мы можем взять зерно, вглядеться в него, оценить его изящество и простоту. Но мы не будем делать из него нарезной батон, оладьи или сухари. Мы сразу сделаем торт.
И Петр Вайль знакомит нас с Веной кондитерской. У русской и австрийской кухонь, – сообщает он, – мало общего по сути, но обе они – имперские. С 1918 года империи Габсбургов нет на карте, а на столе – пожалуйста. Подобно тому, как в России угощают украинским борщом, прибалтийской копченой рыбой, грузинским шашлыком, молдавскими перцами и прочими достижениями окраин, которые теперь – заграница, так и австрийская кухня получила от венгров – гуляш, от чехов – фруктовник и кнедлики, от поляков – заливного карпа, от сербов – яблоко с орехами, от итальянцев – ризотто. Итальянского происхождения и самое знаменитое блюдо венской кухни – телячья отбивная Касталетте Миланезе, которая здесь, в соответствии с законами местной монументальности, преобразовалась в Венский Шницель. Правильный В. Ш. размером с тарелку, на которой подается.
Вена, как узнаем мы далее, суть столица не только австрийская, но и мировая – десертов! В кафе Demel лучший в мире яблочный штрудель. Считается, что сквозь тесто, раскатанное для штруделя, можно читать газету. (Интересно, зачем?) Чисто венское изделие – Захер-торт. Франц Захер был личным поваром Меттерниха. И где этот Меттерних? А Захер-торт уже почти два столетия в постоянном спросе, да еще и развозится по всему миру в сувенирной упаковке. А каковы венские пончики – крапфены! Их едят миллионами. Что касается кофе, то он, полагает Вайль, конечно же, не сравнится с итальянским, но по-венски берет свое в вычурности и тотальности. Кайзер-меланж – прекрасное кофейное извращение: кофе, сливки, коньяк, яичный желток. Еда, десерт, выпивка – в одной чашке.
После перечисления некоторых подробностей жизни Малера в Вене – крестился, чтобы получить пост директора Оперы, венчался в Карлскирхе (диковинное сочетание барокко, римских аллюзий, едва ли не мавританства), – сообщается, что «подлинной его религией был пантеизм – растворение Бога в природе». Точнее – в мире, который Малер создает музыкальными средствами. Однако же, как мы узнаем далее, в этом мире Малер не признавал никакого господина, кроме себя самого. Он страдал от гипноза власти и придал фигуре дирижера статус того полновластного хозяина театра и оркестра, каковым он является с тех пор. Сообщается также, что симфонические миры Малера обладают свойством втягивать, вызывать что-то вроде религиозного экстаза.
Потом Америка, потом тяжелая болезнь и смерть – не в Венеции, однако. «Кончилась эпоха – не только венский период Малера, но и малеровский период Вены. Давно уже нет Империи, но ее многообразие и масштаб можно ощутить, услышать, прочувствовать в музыке Малера».
Равно как и в венской кухне.
Общественное обсуждение «панк-молебна» как нельзя лучше продемонстрировало работу скрытого ... впрочем, как оказалось, довольно-таки незатейливо скрытого ... механизма коллективного бессознательного. Дискурсивные рамки полемики – вся эта элементарная диалектика осуждения и прощения, наказания и помилования, ненависти к греху и любви к грешнику – позволили участникам сформулировать ряд парадоксальных и – в силу этого – привлекательных для аудитории тезисов вроде «помилования через наказание» или «личного прощения посредством соборного осуждения», однако, как водится, оставили в тени непосредственную причину столь бурной игры страстей и амбиций. Причиной послужил простой факт – а именно то, что акционистки были в масках. Известно, что самым пикантным в маскарадах догендерной эпохи было то, что с женщиной в маске позволительно делать непристойные в некотором роде вещи, – до известных, разумеется, пределов, – какие с той же женщиной, но уже без маски, делать совершенно непозволительно. Вот и в нашем случае – воображение диспутантов мужеского пола было подстегнуто зрелищем пляшущих и вообще вытворяющих черт знает что – прошу прощения, не удержался – девиц в костюмах слегка интимного вида и – в до крайности неприличных масках. Результатом явились неожиданные откровения на тему того, что следовало бы сделать с барышнями непосредственно на месте шабаша и каким наказанием можно было бы ограничиться в дальнейшем. Главный мотив – телесное унижение – не будем вдаваться в постыдные подробности – с последующей полной и безоговорочной амнистией. Эта примитивная реакция хоть и не делает нам чести как джентльменам, зато очень хорошо показывает, что осквернение переживается нами как глубоко телесный акт, требующий немедленного возмещения в форме ответного телесного акта. В ответ на непристойное, физиологичное «отправление» должно последовать еще более непристойное, еще более физиологичное «восполнение». И в этом смысле накормить барышень блинами и напоить их медовухой – не самая безобидная санкция. Это гораздо сильнее, чем какая-нибудь «беседа» или даже штраф. И даже, рискну утверждать, сильнее, чем телесное пребывание в изоляторе – в том случае – подсказывает воображение – если блинов будет съедено и медовухи выпито слишком много. Неприлично много.
[Сегодня после... после... после трех неудачных уколов анестетика -- неудачных потому, что зуб так и не утратил чувствительность -- и, как следствие, тяжелого "отходняка", -- я вдруг подумал, читая френдленту, -- обратите внимание, никакой причинно-следственной связи здесь нет и быть не может, -- так вот, подумал я, а не слабо ли мне написать текст поп-песни, ну вот буквально такой, какие поют по "зомбоящику" (это словечко я не люблю, но вот навеяло же и его одним.. э-э-э.. постом о чукчах и дерьме) -- и выяснилось, что слабо, слабо радикально и беспросветно. Результаты моих не слишком упорных поползновений прилагаются.]
Красное вино на исходе дня.
Красное вино, исцели меня!
Красное вино, черные глаза.
Красное вино, девичья слеза.
<...>
Красное вино пью с похмелья я.
Красное вино, исцели меня!
Красное вино, черные круги.
Красное вино, ты мне помоги.
<...>
Красное вино, память прошлых лет.
Красное вино, исцеленья нет.
Красное вино, черная земля.
Водка на столе. Путин у руля.
Красное вино на исходе дня.
Красное вино, исцели меня!
Красное вино, черные глаза.
Красное вино, девичья слеза.
<...>
Красное вино пью с похмелья я.
Красное вино, исцели меня!
Красное вино, черные круги.
Красное вино, ты мне помоги.
<...>
Красное вино, память прошлых лет.
Красное вино, исцеленья нет.
Красное вино, черная земля.
Водка на столе. Путин у руля.
[из архивов проекта «Телекритика.ру»]
«Воскресный вечер», 20 ноября 2005, НТВ
Дискутировать можно разными способами – можно 1) спорить о фактах, 2) спорить об определении установленных фактов, то есть о том, частным случаем чего именно данный факт является, 3) по-разному оценивать факты, которым уже дано определение, с точки зрения их значимости, новизны, продуктивности, 4) выдвигать и обсуждать разные предложения, проекты, программы, сценарии и пути реализации принятых решений, 5) оспаривать или пытаться устанавливать принципы, ценности, нормы и общие правила, на основе и в соответствии с которыми обсуждаются проблемы.
Можно заметить, что телевизионные дискуссии практически никогда не добираются до обсуждения норм и принципов, а чаще всего состоят в выставлении оценок и – что более существенно – в дефинировании фактов, которые «произошли» в течение недели. Главная операция, производящая политику на телевидении, – это операция категоризации, которую можно понимать и как «отнесение к категории» (или «подведение под категорию»), и как «публичное обвинение», следуя этимологии греческого слова kategorien.
Темой для обсуждения на этот раз стали кадровые перестановки в высших эшелонах власти. Дискутировали Немцов, Хлопонин и Глазьев. Немцов сообщил, что вот теперь-то можно с уверенностью утверждать, что в 2008 году Путин уйдет, и что кадровые перестановки на самом деле представляют собой «начало операции Преемник». Хлопонин возражает – мол, ничего подобного, все банально просто – происходит перенос центра принятия управленческих решений из администрации Президента в правительство. О Собянине: «Если раньше прыгали из кресел из Москвы в Москву, из Петербурга в Москву, то сейчас как бы обратная динамика».
Перенос центра и смещение вектора – это такие системные обстоятельства, которые происходят как бы в рабочем порядке и ничего судьбоносного не знаменуют, короче – нормальный процесс, «административная рутина». Хлопонин, таким образом, сводит ситуацию к механистической категории – что-то вроде отладки, подстройки, выбора новой опции без прерывания цикла. Немцов использует рефлексивную категорию – как если бы мысли и намерения Президента отражались в окружающем мире, в результате чего их можно было бы легко считывать по знакам и приметам.
Немцову эта ситуация, кстати говоря, не нравится. Ну то есть что душевное состояние одного человека немедленно отражается в таком огромном медиуме, как «Россия». Российский народ сейчас является пассивным проводником и материализатором президентских «идей», а должен был бы оказывать сопротивление, проявить косность что ли, чтобы идеи не так легко претворялись в жизнь, как сейчас, а с трудом и в процессе публичных «обсуждений».
Глазьев сообщает, что никакой сенсации в кадровых перестановках нет, что как друзья бы не садились, в музыканты им не сгодиться, что кадры подбираются по принципу личной лояльности и что в ведомствах половина сотрудников не имеют профильного образования. То есть никакого «управления» огромной страной на самом деле не происходит, а для того, что происходит, подойдут такие определения, как – додумываю от себя – «пир во время чумы», «имитация деятельности», «опереточный переполох», короче – «фантомная политика».
( Read more... )
«Воскресный вечер», 20 ноября 2005, НТВ
Дискутировать можно разными способами – можно 1) спорить о фактах, 2) спорить об определении установленных фактов, то есть о том, частным случаем чего именно данный факт является, 3) по-разному оценивать факты, которым уже дано определение, с точки зрения их значимости, новизны, продуктивности, 4) выдвигать и обсуждать разные предложения, проекты, программы, сценарии и пути реализации принятых решений, 5) оспаривать или пытаться устанавливать принципы, ценности, нормы и общие правила, на основе и в соответствии с которыми обсуждаются проблемы.
Можно заметить, что телевизионные дискуссии практически никогда не добираются до обсуждения норм и принципов, а чаще всего состоят в выставлении оценок и – что более существенно – в дефинировании фактов, которые «произошли» в течение недели. Главная операция, производящая политику на телевидении, – это операция категоризации, которую можно понимать и как «отнесение к категории» (или «подведение под категорию»), и как «публичное обвинение», следуя этимологии греческого слова kategorien.
Темой для обсуждения на этот раз стали кадровые перестановки в высших эшелонах власти. Дискутировали Немцов, Хлопонин и Глазьев. Немцов сообщил, что вот теперь-то можно с уверенностью утверждать, что в 2008 году Путин уйдет, и что кадровые перестановки на самом деле представляют собой «начало операции Преемник». Хлопонин возражает – мол, ничего подобного, все банально просто – происходит перенос центра принятия управленческих решений из администрации Президента в правительство. О Собянине: «Если раньше прыгали из кресел из Москвы в Москву, из Петербурга в Москву, то сейчас как бы обратная динамика».
Перенос центра и смещение вектора – это такие системные обстоятельства, которые происходят как бы в рабочем порядке и ничего судьбоносного не знаменуют, короче – нормальный процесс, «административная рутина». Хлопонин, таким образом, сводит ситуацию к механистической категории – что-то вроде отладки, подстройки, выбора новой опции без прерывания цикла. Немцов использует рефлексивную категорию – как если бы мысли и намерения Президента отражались в окружающем мире, в результате чего их можно было бы легко считывать по знакам и приметам.
Немцову эта ситуация, кстати говоря, не нравится. Ну то есть что душевное состояние одного человека немедленно отражается в таком огромном медиуме, как «Россия». Российский народ сейчас является пассивным проводником и материализатором президентских «идей», а должен был бы оказывать сопротивление, проявить косность что ли, чтобы идеи не так легко претворялись в жизнь, как сейчас, а с трудом и в процессе публичных «обсуждений».
Глазьев сообщает, что никакой сенсации в кадровых перестановках нет, что как друзья бы не садились, в музыканты им не сгодиться, что кадры подбираются по принципу личной лояльности и что в ведомствах половина сотрудников не имеют профильного образования. То есть никакого «управления» огромной страной на самом деле не происходит, а для того, что происходит, подойдут такие определения, как – додумываю от себя – «пир во время чумы», «имитация деятельности», «опереточный переполох», короче – «фантомная политика».
( Read more... )
[допотопная псевдорецензия]
Жак Деррида. О грамматологии / Перевод с французского и вступительная статья Наталии Автономовой. М.: Ad Marginem, 2000.
Деррида: прежде всего имя собственное, допустим. Но произнося сегодня: «Деррида», знаем ли мы, что при этом называем? Способны ли мы оценить всю двусмысленность (ambiguité) этого знака? Воспроизвести динамику организуемой им вереницы (file) отсрочек и подмен? Или – напротив – сколотить сцену, на которой будет разыграно представление «Деррида» – с самого начала уже изъеденное вторжением предложного падежа: о Деррида, точнее, «О» Деррида. Увёртливое кружение вокруг да Около и Одновременно небывалая полнота и завершённость, тематизируемые этим предлогом, прочерчивают новые пути (les voies) для нашего вопрошания: поддаются ли систематизации многообразные модальности Обращения этого знака в русскоязычном (кон)тексте – Обменять, Обмануть, Обанкротиться, Обналичить, Обобществить, Обладать? Другими словами – как нам писать «О» Деррида? Письмо возникает, когда в системе происходит вычёркивание имени собственного – уникального, самоналичного, всецело присутствующего здесь и теперь – и начинается игра классификационными различиями. Одно дело держать в руке абсолютно бытийствующий кусок мяса, и совсем другое – денежный знак, или хуже того, Облигацию государственного займа. В случае денежного знака – в зависимости От его достоинства – наслаждение полнотой бытия можно Организовать сравнительно быстро, в случае Облигации, акции или просто честного слова мы имеем дело с Отсрочкой, Откладыванием, Отчуждением наличности (disponibilité). Столь эфемерное Обеспечение не способно воспрепятствовать Обесцениванию, Обвалу, Обману – и как следствие Обнищанию Одних и Обогащению других. Итак, чем мы можем Обладать, имея на руках это эфемерное «Деррида»? И как мы могли бы ввести этот сомнительный и рискованный для нас знак в Оборот? Обратим внимание на прецеденты, помня О том, что все жесты здесь по необходимости двусмысленны.
Статья Автономовой в данном издании Озаглавлена «Деррида и грамматология» – Образцом здесь служит «Старик и море» – и начинается словами: «Перед читателем – книга…». Примерно так же начинается статья Куренного в 14 Логосе: «Книга…». Концепт книги (livre) – это указание на некую наличную и непосредственно доступную целостность, Отмеченную знаком своего происхождения – фамилией автора. Автор – это начертание на Обложке книги – подобен зияющей ране (blessure) на гладкой блестящей поверхности рыбьей туши (cadavre), как след насилия и свидетельство О смерти. Такое свидетельство тоже может сулить грядущее наличие – в виде страховки или социальных выплат. Обладать книгой с фамилией «Деррида» на Обложке – значит Обладать Определёнными гарантиями значительности и содержательности потребляемого продукта. Подобный жест остаётся внутри круга метафизики, делая «Деррида» непосредственным Означающим полноты смысла. Илья Ильин Обыгрывает ситуацию так: «Ключевой фигурой … является Жак Деррида». Он – Ильин – потому и склоняет фамилию «Деррида», что это должно напоминать повороты ключа (clé). Так он пытается Открыть замок, за которым кроются глубины непочатого смысла и нетронутого присутствия. Несколько изощрённее рыночная стратегия Михаила Маяцкого в тексте «Там и Тогда». Название, говорящее Об Отсрочке выплаты или даже О её невозможности – это хороший ход, к сожалению, не получивший развития: «Особая ситуация незнакомства русского читателя с основным корпусом произведений … подтолкнула меня к рискованной задаче инкорпорированного комментария … У этой книги есть много причин не появиться. Почему ей, и в самом деле, обязательно нужно быть скорее, чем не быть?» Заигрывание с Отсутствием и небытием лишь Оттеняет Обналичивающий жест: комментарий восстанавливает участки текста, исцарапанные нехваткой и различАнием, ставит заплаты и наводит мосты. Разница с предыдущими стратегиями в том, что здесь непосредственная сила фамилии автора ставится под сомнение в виду её двойственности: «Гуссерль / Деррида». Комментарий призван стереть черту (ligne), достраивая последовательности Означающих вплоть до искомого Осуществления полноты смысла «Там и Тогда», которые не случайно пишутся с большой буквы – это имена собственные, и называют Они абсолютно наличное здесь и теперь. Такая стушёванность знака «Деррида» позволяет вручную устанавливать его курс, приравнивая его к таким например единицам, как «мыслитель письма и различия» или «поэт почтовой карточки». В силу этого можно теперь Отличить «реального Деррида» от «fast-food (l'alimentation rapide)».
( Read more... )
Жак Деррида. О грамматологии / Перевод с французского и вступительная статья Наталии Автономовой. М.: Ad Marginem, 2000.
Деррида: прежде всего имя собственное, допустим. Но произнося сегодня: «Деррида», знаем ли мы, что при этом называем? Способны ли мы оценить всю двусмысленность (ambiguité) этого знака? Воспроизвести динамику организуемой им вереницы (file) отсрочек и подмен? Или – напротив – сколотить сцену, на которой будет разыграно представление «Деррида» – с самого начала уже изъеденное вторжением предложного падежа: о Деррида, точнее, «О» Деррида. Увёртливое кружение вокруг да Около и Одновременно небывалая полнота и завершённость, тематизируемые этим предлогом, прочерчивают новые пути (les voies) для нашего вопрошания: поддаются ли систематизации многообразные модальности Обращения этого знака в русскоязычном (кон)тексте – Обменять, Обмануть, Обанкротиться, Обналичить, Обобществить, Обладать? Другими словами – как нам писать «О» Деррида? Письмо возникает, когда в системе происходит вычёркивание имени собственного – уникального, самоналичного, всецело присутствующего здесь и теперь – и начинается игра классификационными различиями. Одно дело держать в руке абсолютно бытийствующий кусок мяса, и совсем другое – денежный знак, или хуже того, Облигацию государственного займа. В случае денежного знака – в зависимости От его достоинства – наслаждение полнотой бытия можно Организовать сравнительно быстро, в случае Облигации, акции или просто честного слова мы имеем дело с Отсрочкой, Откладыванием, Отчуждением наличности (disponibilité). Столь эфемерное Обеспечение не способно воспрепятствовать Обесцениванию, Обвалу, Обману – и как следствие Обнищанию Одних и Обогащению других. Итак, чем мы можем Обладать, имея на руках это эфемерное «Деррида»? И как мы могли бы ввести этот сомнительный и рискованный для нас знак в Оборот? Обратим внимание на прецеденты, помня О том, что все жесты здесь по необходимости двусмысленны.
Статья Автономовой в данном издании Озаглавлена «Деррида и грамматология» – Образцом здесь служит «Старик и море» – и начинается словами: «Перед читателем – книга…». Примерно так же начинается статья Куренного в 14 Логосе: «Книга…». Концепт книги (livre) – это указание на некую наличную и непосредственно доступную целостность, Отмеченную знаком своего происхождения – фамилией автора. Автор – это начертание на Обложке книги – подобен зияющей ране (blessure) на гладкой блестящей поверхности рыбьей туши (cadavre), как след насилия и свидетельство О смерти. Такое свидетельство тоже может сулить грядущее наличие – в виде страховки или социальных выплат. Обладать книгой с фамилией «Деррида» на Обложке – значит Обладать Определёнными гарантиями значительности и содержательности потребляемого продукта. Подобный жест остаётся внутри круга метафизики, делая «Деррида» непосредственным Означающим полноты смысла. Илья Ильин Обыгрывает ситуацию так: «Ключевой фигурой … является Жак Деррида». Он – Ильин – потому и склоняет фамилию «Деррида», что это должно напоминать повороты ключа (clé). Так он пытается Открыть замок, за которым кроются глубины непочатого смысла и нетронутого присутствия. Несколько изощрённее рыночная стратегия Михаила Маяцкого в тексте «Там и Тогда». Название, говорящее Об Отсрочке выплаты или даже О её невозможности – это хороший ход, к сожалению, не получивший развития: «Особая ситуация незнакомства русского читателя с основным корпусом произведений … подтолкнула меня к рискованной задаче инкорпорированного комментария … У этой книги есть много причин не появиться. Почему ей, и в самом деле, обязательно нужно быть скорее, чем не быть?» Заигрывание с Отсутствием и небытием лишь Оттеняет Обналичивающий жест: комментарий восстанавливает участки текста, исцарапанные нехваткой и различАнием, ставит заплаты и наводит мосты. Разница с предыдущими стратегиями в том, что здесь непосредственная сила фамилии автора ставится под сомнение в виду её двойственности: «Гуссерль / Деррида». Комментарий призван стереть черту (ligne), достраивая последовательности Означающих вплоть до искомого Осуществления полноты смысла «Там и Тогда», которые не случайно пишутся с большой буквы – это имена собственные, и называют Они абсолютно наличное здесь и теперь. Такая стушёванность знака «Деррида» позволяет вручную устанавливать его курс, приравнивая его к таким например единицам, как «мыслитель письма и различия» или «поэт почтовой карточки». В силу этого можно теперь Отличить «реального Деррида» от «fast-food (l'alimentation rapide)».
( Read more... )
[из архивов отжившей «Телекритики.ру»]
«Воскресный вечер», 2 октября 2005, НТВ
На нашем телевидении встречаются два типа пафоса – реалистический и сентиментальный. В реалистическом формате, важной чертой которого являются разоблачение и осуждение, работают, например, Караулов – с уклоном в драматический жанр, и, например, Познер, делающий акцент на осведомленности и желании во всем «разобраться». В сентиментальном формате существуют разные необязательные передачи вроде «Снимите это немедленно» или ток-шоу «Без комплексов». Соловьев – редкий пример сентиментальности по части общественно-политической.
Как пишут в учебниках риторики, реалистический пафос основывается на отождествлении образа автора с тем или иным идеалом, который вступает в конфликт с предметом речи. Автор представляет свои отношения с аудиторией таким образом, будто бы она разделяет те же ценности, что и он, поэтому позиция автора должна быть ей близка.
Например, Караулов драматически разыгрывает позицию идеального «гражданина» и «русского человека», который не может оставаться равнодушным и отстраненно комментировать все те безобразия, которые творятся на нашей с вами земле. Присоединение аудитории достигается, впрочем, не путем предложения новых для нее идей или хорошо разработанных обоснований, а путем конструирования суррогатов «праведного гнева», «патриотизма» или «веры», которые неизбежно растворяются в свойственной реалисту сосредоточенности на собственном «я».
Познер же демонстрирует стабильную приверженность идеалу «независимого эксперта», который способен в отношении любой проблемы выстроить аналитическую таблицу, разместив в ней все логически возможные «позиции» и «точки зрения». Наблюдаемые экспертом объекты делятся не на «погибельные» и «спасительные», как в предыдущем примере, а на «анализируемые» и «неанализируемые» – причем именно наличие последних свидетельствует о том, что мы все-таки имеем дело с реальностью, а не с фикцией. Это обстоятельство является ключевым для построения программы Познера. «Проблемы» тут хоть и подвергаются «анализу» в режиме сопоставления «позиций», но они никогда не «анализируются» до конца, до какого-то значимого итога. Именно так удостоверяется их «реальность», и так же достигается гипотетическое присоединение аудитории. Увидев, что любую проблему можно разделать на куски и что обратная сборка не требуется, каждый может почувствовать себя независимым экспертом.
( Read more... )
«Воскресный вечер», 2 октября 2005, НТВ
На нашем телевидении встречаются два типа пафоса – реалистический и сентиментальный. В реалистическом формате, важной чертой которого являются разоблачение и осуждение, работают, например, Караулов – с уклоном в драматический жанр, и, например, Познер, делающий акцент на осведомленности и желании во всем «разобраться». В сентиментальном формате существуют разные необязательные передачи вроде «Снимите это немедленно» или ток-шоу «Без комплексов». Соловьев – редкий пример сентиментальности по части общественно-политической.
Как пишут в учебниках риторики, реалистический пафос основывается на отождествлении образа автора с тем или иным идеалом, который вступает в конфликт с предметом речи. Автор представляет свои отношения с аудиторией таким образом, будто бы она разделяет те же ценности, что и он, поэтому позиция автора должна быть ей близка.
Например, Караулов драматически разыгрывает позицию идеального «гражданина» и «русского человека», который не может оставаться равнодушным и отстраненно комментировать все те безобразия, которые творятся на нашей с вами земле. Присоединение аудитории достигается, впрочем, не путем предложения новых для нее идей или хорошо разработанных обоснований, а путем конструирования суррогатов «праведного гнева», «патриотизма» или «веры», которые неизбежно растворяются в свойственной реалисту сосредоточенности на собственном «я».
Познер же демонстрирует стабильную приверженность идеалу «независимого эксперта», который способен в отношении любой проблемы выстроить аналитическую таблицу, разместив в ней все логически возможные «позиции» и «точки зрения». Наблюдаемые экспертом объекты делятся не на «погибельные» и «спасительные», как в предыдущем примере, а на «анализируемые» и «неанализируемые» – причем именно наличие последних свидетельствует о том, что мы все-таки имеем дело с реальностью, а не с фикцией. Это обстоятельство является ключевым для построения программы Познера. «Проблемы» тут хоть и подвергаются «анализу» в режиме сопоставления «позиций», но они никогда не «анализируются» до конца, до какого-то значимого итога. Именно так удостоверяется их «реальность», и так же достигается гипотетическое присоединение аудитории. Увидев, что любую проблему можно разделать на куски и что обратная сборка не требуется, каждый может почувствовать себя независимым экспертом.
( Read more... )
[очередное старье]
Барбара Кассен. Эффект софистики. Перевод с французского А. Россиуса. М., СПб.: Московский философский фонд, Университетская книга, Культурная инициатива, 2000.
Если вы откроете философский словарь на слове Софистика, то узнаете, что это такое философское течение, которое является «разновидностью метафизического мышления» и «коренится в абсолютизации относительности познания. Спекулируя на фактах изменчивости, противоречивости и сложности объектов познания, софистика отрицает абсолютные моменты в процессе постижения истины» (цит. по ФЭС, М., 1983). То есть софистика – это плохая, несовершенная метафизика. Как и последняя, она исходит из того, что есть нечто, доступное познанию, но в отличие от неё полагает, что это нечто изменчиво и преходяще, а потому наше познание несовершенно и недостоверно. Получается, обе они определяют себя относительно бытия, только метафизика претендует на непосредственное отношение, а софистика довольствуется и даже извлекает выгоду из своего опосредованного какими-то субъективными моментами отношения к бытию. Бытие есть, а дальше каждый изворачивается как хочет, чтобы оседлать его и править им.
Примерно то же самое мы встретим у Хайдеггера, для которого досократики всегда решительно следуют курсом Парменида – они все, даже когда говорят о логосе, описывают круги вокруг бытия. И вот Барбара Кассен, будучи весьма современной (книга вышла в 1995) французской философвумен, просто вынуждена объясниться с Хайдеггером по поводу логоса и софистов, которые тоже ведь были досократиками. Вот что она пишет: «В Трактате о небытии Горгия, через несколько десятилетий после Поэмы [Парменида], мы имеем дело с совсем другим отношением между бытием и речью. Горгий показывает, что и сама поэма, знает и хочет она этого или нет, есть в первую очередь нарративное исполнение, дискурсивный перформанс: отнюдь не некая исконная данность вещает через её стихи, какое-то “есть” или “существует”, нет – она сама создаёт свой предмет, создаёт его самим синтаксисом своих фраз. Бытие – и здесь говорит радикально критический по отношению к онтологии дух – не есть нечто, над чем приподнимает завесу слово, но то, что создаётся дискурсом, “эффект” поэмы, как герой “Одиссей” есть эффект Одиссеи. Если философия хочет заставить софистику замолчать, она поступает так вне сомнения потому, что в противном случае софистика творит философию как факт языка. Я предлагаю назвать логологией, термином, заимствованным у Новалиса, это восприятие онтологии как дискурса, это настоятельное указание на перформативную автономность языка и на порождаемый им эффект мира. Оказывается, можно было быть досократиком и думать по-иному».
Одиссей здесь упомянут не случайно. Кассен приводит следующие фрагменты из Поэмы Парменида и из Одиссеи:
Парменид, фр. VIII, 26 – 33:
Но, неподвижное в пределах великих уз,
оно безначально и бесконечно, ибо рождение и гибель
совершенно удалены, а прогнало их истинное убеждение.
Пребывая тем же и там же, оно покоится само по себе,
и так оно прочно остаётся на том же месте, ибо могущественная Необходимость
удерживает его в узах предела, и они заключают его со всех сторон;
вот почему сущему нельзя быть несовершенным,
ибо оно не нуждается ни в чём, а если бы нуждалось, то во всём сразу.
Гомер, Одиссея, XII, 158 – 164:
[Кирка] велит прежде всего избегать
божественного пения Сирен и их цветистого луга,
мне же она повелела услышать их голос, но вы заточите меня
в суровые узы, чтобы я прочно оставался на том же месте,
стоя у основания мачты, а к ней пусть будут привязаны пределы.
И если я стану молить вас и приказывать отпустить меня,
вы тогда сильнее затягивайте узы.
( Read more... )
Барбара Кассен. Эффект софистики. Перевод с французского А. Россиуса. М., СПб.: Московский философский фонд, Университетская книга, Культурная инициатива, 2000.
Если вы откроете философский словарь на слове Софистика, то узнаете, что это такое философское течение, которое является «разновидностью метафизического мышления» и «коренится в абсолютизации относительности познания. Спекулируя на фактах изменчивости, противоречивости и сложности объектов познания, софистика отрицает абсолютные моменты в процессе постижения истины» (цит. по ФЭС, М., 1983). То есть софистика – это плохая, несовершенная метафизика. Как и последняя, она исходит из того, что есть нечто, доступное познанию, но в отличие от неё полагает, что это нечто изменчиво и преходяще, а потому наше познание несовершенно и недостоверно. Получается, обе они определяют себя относительно бытия, только метафизика претендует на непосредственное отношение, а софистика довольствуется и даже извлекает выгоду из своего опосредованного какими-то субъективными моментами отношения к бытию. Бытие есть, а дальше каждый изворачивается как хочет, чтобы оседлать его и править им.
Примерно то же самое мы встретим у Хайдеггера, для которого досократики всегда решительно следуют курсом Парменида – они все, даже когда говорят о логосе, описывают круги вокруг бытия. И вот Барбара Кассен, будучи весьма современной (книга вышла в 1995) французской философвумен, просто вынуждена объясниться с Хайдеггером по поводу логоса и софистов, которые тоже ведь были досократиками. Вот что она пишет: «В Трактате о небытии Горгия, через несколько десятилетий после Поэмы [Парменида], мы имеем дело с совсем другим отношением между бытием и речью. Горгий показывает, что и сама поэма, знает и хочет она этого или нет, есть в первую очередь нарративное исполнение, дискурсивный перформанс: отнюдь не некая исконная данность вещает через её стихи, какое-то “есть” или “существует”, нет – она сама создаёт свой предмет, создаёт его самим синтаксисом своих фраз. Бытие – и здесь говорит радикально критический по отношению к онтологии дух – не есть нечто, над чем приподнимает завесу слово, но то, что создаётся дискурсом, “эффект” поэмы, как герой “Одиссей” есть эффект Одиссеи. Если философия хочет заставить софистику замолчать, она поступает так вне сомнения потому, что в противном случае софистика творит философию как факт языка. Я предлагаю назвать логологией, термином, заимствованным у Новалиса, это восприятие онтологии как дискурса, это настоятельное указание на перформативную автономность языка и на порождаемый им эффект мира. Оказывается, можно было быть досократиком и думать по-иному».
Одиссей здесь упомянут не случайно. Кассен приводит следующие фрагменты из Поэмы Парменида и из Одиссеи:
Парменид, фр. VIII, 26 – 33:
Но, неподвижное в пределах великих уз,
оно безначально и бесконечно, ибо рождение и гибель
совершенно удалены, а прогнало их истинное убеждение.
Пребывая тем же и там же, оно покоится само по себе,
и так оно прочно остаётся на том же месте, ибо могущественная Необходимость
удерживает его в узах предела, и они заключают его со всех сторон;
вот почему сущему нельзя быть несовершенным,
ибо оно не нуждается ни в чём, а если бы нуждалось, то во всём сразу.
Гомер, Одиссея, XII, 158 – 164:
[Кирка] велит прежде всего избегать
божественного пения Сирен и их цветистого луга,
мне же она повелела услышать их голос, но вы заточите меня
в суровые узы, чтобы я прочно оставался на том же месте,
стоя у основания мачты, а к ней пусть будут привязаны пределы.
И если я стану молить вас и приказывать отпустить меня,
вы тогда сильнее затягивайте узы.
( Read more... )
[из архива проекта «Телекритика.ру»]
«Профессия – репортер. Вирус смерти», 20 августа 2005 года, НТВ
Репортаж Ильи Зимина о самоубийцах – яркая иллюстрация к недавно высказанному мной тезису о том, что ключевым моментом, узелком, точкой сборки, в которой возникают и обретают значимость все внутренние взаимодействия в системе медиа, является непроизводство.
Во-первых, прослеживается явный интерес журналистов к различным непроизводительным видам деятельности. Криминальная хроника, светская жизнь, секс, из которого по возможности исключается деторождение… Самоубийство – из этой же оперы.
Что, если задуматься, происходит, когда человек грабит или убивает другого человека, тратит деньги в казино, приобретает предметы роскоши, дорогие дома и машины, занимается сексом – лучше «нетрадиционным» или с проституткой, ну или же сам является таковой, попадает в рабство, кончает жизнь самоубийством? В мире при этом вроде бы не появляется ничего нового. Разве что смещается какая-то едва заметная грань, тонкая рамка, единая траектория мировых событий.
Миллионы микросмещений ежесекундно. Это, вероятно, и есть «жизнь». Представьте, что мир устроен рационально. Производство никогда не останавливается, люди существуют и взаимодействуют в оптимальном режиме, во всем идеальный порядок, точность и аккуратность. Ничего не происходит. Нет никаких новостей. Рано или поздно такой мир столкнулся бы с ограниченностью определенных ресурсов – природных, моральных, эмоциональных. Вероятно, что-нибудь обязательно бы случилось. Какой-нибудь срыв. Ну и пошло-поехало.
Мир – это все, что происходит. Непременно должны происходить какие-нибудь случаи – нечто не вписывающееся в заранее заданную рамку, алгоритм, расписание. Людям не дано не убивать, не грабить, не прелюбодействовать. Раньше бы сказали – мир лежит во грехе. Сегодня говорят о динамике, о развитии, о креативном потенциале.
Другими словами, непроизводство – это мировая стихия, бескрайний океан, в котором только и могут существовать едва заметные островки производительности. Интерес к этим островкам не может удерживаться сам по себе. Их мимолетное бытие требует огромных централизованных ресурсов. Производство – там, где оно действительно работает – избегает огласки и праздного внимания.
Система медиа в этом раскладе сил занимает особое место. Со стороны может показаться, что внутри этой системы производится некий продукт – ну там программы, газеты и прочее. Следует, однако, помнить, что продукт этот – особый. Он сфабрикован в рамках системы непроизводства. Для краткости будем называть его «непродукт».
( Read more... )
«Профессия – репортер. Вирус смерти», 20 августа 2005 года, НТВ
Репортаж Ильи Зимина о самоубийцах – яркая иллюстрация к недавно высказанному мной тезису о том, что ключевым моментом, узелком, точкой сборки, в которой возникают и обретают значимость все внутренние взаимодействия в системе медиа, является непроизводство.
Во-первых, прослеживается явный интерес журналистов к различным непроизводительным видам деятельности. Криминальная хроника, светская жизнь, секс, из которого по возможности исключается деторождение… Самоубийство – из этой же оперы.
Что, если задуматься, происходит, когда человек грабит или убивает другого человека, тратит деньги в казино, приобретает предметы роскоши, дорогие дома и машины, занимается сексом – лучше «нетрадиционным» или с проституткой, ну или же сам является таковой, попадает в рабство, кончает жизнь самоубийством? В мире при этом вроде бы не появляется ничего нового. Разве что смещается какая-то едва заметная грань, тонкая рамка, единая траектория мировых событий.
Миллионы микросмещений ежесекундно. Это, вероятно, и есть «жизнь». Представьте, что мир устроен рационально. Производство никогда не останавливается, люди существуют и взаимодействуют в оптимальном режиме, во всем идеальный порядок, точность и аккуратность. Ничего не происходит. Нет никаких новостей. Рано или поздно такой мир столкнулся бы с ограниченностью определенных ресурсов – природных, моральных, эмоциональных. Вероятно, что-нибудь обязательно бы случилось. Какой-нибудь срыв. Ну и пошло-поехало.
Мир – это все, что происходит. Непременно должны происходить какие-нибудь случаи – нечто не вписывающееся в заранее заданную рамку, алгоритм, расписание. Людям не дано не убивать, не грабить, не прелюбодействовать. Раньше бы сказали – мир лежит во грехе. Сегодня говорят о динамике, о развитии, о креативном потенциале.
Другими словами, непроизводство – это мировая стихия, бескрайний океан, в котором только и могут существовать едва заметные островки производительности. Интерес к этим островкам не может удерживаться сам по себе. Их мимолетное бытие требует огромных централизованных ресурсов. Производство – там, где оно действительно работает – избегает огласки и праздного внимания.
Система медиа в этом раскладе сил занимает особое место. Со стороны может показаться, что внутри этой системы производится некий продукт – ну там программы, газеты и прочее. Следует, однако, помнить, что продукт этот – особый. Он сфабрикован в рамках системы непроизводства. Для краткости будем называть его «непродукт».
( Read more... )
[старая рецензия]
Малькольм Брэдбери. Профессор Криминале: Роман / Перев. с англ. Б. Кузьминского, Г. Чхартишвили, Н. Старовской. М.: «Иностранная литература»; Б.С.Г.–ПРЕСС, 2000.
Нам хотелось бы здесь ответить вот на какие вопросы. Почему Криминале зовут Криминале? Прочие вопросы мы сформулируем по ходу дела, и многие из них покажутся гораздо более значительными, однако ответы на все эти значительные вопросы вы без труда обнаружите в тексте книжки. Там, уж поверьте, разжёвано всё. Даже фамилия Криминале перестанет быть для вас загадкой, если вы удосужитесь прочесть этот «остроумный, изящный и увлекательный роман». Так он характеризуется в аннотации, и у вас нет никаких оснований не доверять этой представительнице сразу двух богинь нынешнего пантеона – рекламы и критики. Однако же мы не случайно задаём этот вопрос в самом начале, ведь между вопросом в начале и ответом в конце по традиции располагается некая история, подробное описание тернистого пути к истине, полное тревожного ожидания и прочих смутных предчувствий. Мы как бы хотим сказать, что от рассказа – как и от женщины – мало проку, если в нём – в ней – нет никакой загадки. Мы лишь хотим придать нашему рассказу ту долю весомости, которой, как правило, бывает достаточно для более или менее легального укоренения в реальности. С этой последней мы для начала и познакомимся.
Как мы все с некоторых пор и на удивление безболезненно привыкли считать, реальность – это то, о чём пишут газеты и вещает телевидение. Протагонист, от лица которого ведётся повествование, 26-летний журналист Фрэнсис Джей, симпатичный и культурный парень, тоже обладал чем-то вроде такой привычки. В это нетрудно поверить – ведь он получил специальность литературоведа в самой середине 80-х, в эпоху деконструкции и бурно развивающихся компьютерных технологий. «Детективы-подмастерья, обличители словесности, мы деконструировали всё, что попадалось под руку: автора, произведение, читателя, язык, речь, самоё действительность. Ни одна улика не ускользала от нашего взора, всякий текст подозревался в преступном умысле». Обратите внимание на употребление слов детектив и преступный – они относятся соответственно к читателю текста и к самому этому тексту. Мир – это дурно написанная книга, достойная, извините за грубость, лучшего применения. История, рассказанная в этой книге, вместе с её назидательной моралью, – всего лишь жалкий фарс, грубо сколоченный миф, и на самом деле нет никакой Истории, а есть лишь мешанина из не принадлежащих никому высказываний, реплик и просто отдельных слов, в которой острый читательский взгляд изредка обнаруживает настоящие жемчужины – чтобы поставить под сомнение и их подлинность.
Вот в таком, с позволения сказать, настроении наш герой и принимается за Криминале. «Криминале – текст, я – дешифровщик». В качестве текста Басло Криминале весьма недурен. Великий аналитик современности, Лукач 90-х, король философии, единственный уцелевший в условиях постфилософской культуры, Классик Нашего Времени (эры модернизма, постмодернизма, постпостмодернизма), матёрый мыслитель эпохи гласности, интеллектуал новой формации, титан мысли, харизматический метафизик эпохи Келвина Кляйна и теории хаоса, переживший традиционные методы познания, поэт, прозаик, драматург, корифей эротической фотографии… Однако и тут есть за что зацепиться неистовому детективу-деконструктивисту. Это биография Криминале, его судьба – удивительная, противоречивая, потайная, обманная, загадочная. Только вот загадка эта – не более чем головоломка на листе бумаги, препятствие для чтения и загвоздка для интерпретации. Этакий милый интеллектуальный детектив, обладающий несомненно изящным и остроумным решением. Более ничего наш герой под «загадкой» не разумеет.
( Read more... )
Малькольм Брэдбери. Профессор Криминале: Роман / Перев. с англ. Б. Кузьминского, Г. Чхартишвили, Н. Старовской. М.: «Иностранная литература»; Б.С.Г.–ПРЕСС, 2000.
Нам хотелось бы здесь ответить вот на какие вопросы. Почему Криминале зовут Криминале? Прочие вопросы мы сформулируем по ходу дела, и многие из них покажутся гораздо более значительными, однако ответы на все эти значительные вопросы вы без труда обнаружите в тексте книжки. Там, уж поверьте, разжёвано всё. Даже фамилия Криминале перестанет быть для вас загадкой, если вы удосужитесь прочесть этот «остроумный, изящный и увлекательный роман». Так он характеризуется в аннотации, и у вас нет никаких оснований не доверять этой представительнице сразу двух богинь нынешнего пантеона – рекламы и критики. Однако же мы не случайно задаём этот вопрос в самом начале, ведь между вопросом в начале и ответом в конце по традиции располагается некая история, подробное описание тернистого пути к истине, полное тревожного ожидания и прочих смутных предчувствий. Мы как бы хотим сказать, что от рассказа – как и от женщины – мало проку, если в нём – в ней – нет никакой загадки. Мы лишь хотим придать нашему рассказу ту долю весомости, которой, как правило, бывает достаточно для более или менее легального укоренения в реальности. С этой последней мы для начала и познакомимся.
Как мы все с некоторых пор и на удивление безболезненно привыкли считать, реальность – это то, о чём пишут газеты и вещает телевидение. Протагонист, от лица которого ведётся повествование, 26-летний журналист Фрэнсис Джей, симпатичный и культурный парень, тоже обладал чем-то вроде такой привычки. В это нетрудно поверить – ведь он получил специальность литературоведа в самой середине 80-х, в эпоху деконструкции и бурно развивающихся компьютерных технологий. «Детективы-подмастерья, обличители словесности, мы деконструировали всё, что попадалось под руку: автора, произведение, читателя, язык, речь, самоё действительность. Ни одна улика не ускользала от нашего взора, всякий текст подозревался в преступном умысле». Обратите внимание на употребление слов детектив и преступный – они относятся соответственно к читателю текста и к самому этому тексту. Мир – это дурно написанная книга, достойная, извините за грубость, лучшего применения. История, рассказанная в этой книге, вместе с её назидательной моралью, – всего лишь жалкий фарс, грубо сколоченный миф, и на самом деле нет никакой Истории, а есть лишь мешанина из не принадлежащих никому высказываний, реплик и просто отдельных слов, в которой острый читательский взгляд изредка обнаруживает настоящие жемчужины – чтобы поставить под сомнение и их подлинность.
Вот в таком, с позволения сказать, настроении наш герой и принимается за Криминале. «Криминале – текст, я – дешифровщик». В качестве текста Басло Криминале весьма недурен. Великий аналитик современности, Лукач 90-х, король философии, единственный уцелевший в условиях постфилософской культуры, Классик Нашего Времени (эры модернизма, постмодернизма, постпостмодернизма), матёрый мыслитель эпохи гласности, интеллектуал новой формации, титан мысли, харизматический метафизик эпохи Келвина Кляйна и теории хаоса, переживший традиционные методы познания, поэт, прозаик, драматург, корифей эротической фотографии… Однако и тут есть за что зацепиться неистовому детективу-деконструктивисту. Это биография Криминале, его судьба – удивительная, противоречивая, потайная, обманная, загадочная. Только вот загадка эта – не более чем головоломка на листе бумаги, препятствие для чтения и загвоздка для интерпретации. Этакий милый интеллектуальный детектив, обладающий несомненно изящным и остроумным решением. Более ничего наш герой под «загадкой» не разумеет.
( Read more... )
Методы диагностики душевных расстройств у советских литературных работников ведущими специалистами телеканала «Культура»
[из архивов проекта «Телекритика.ру»]
«Преодоление зла», 31 августа 2005 года, Культура
Фильм про Андрея Платонова – это своего рода продолжение фильма про Максима Горького «Страсти по Максиму», показанного телеканалом «Культура» 24 августа 2005 года. Своего рода – потому что фильм про Платонова создан, вероятно, раньше, чем фильм про Горького, однако показан – странным образом – позже. В этом есть определенный смысл – зритель, теперь уже знающий, каким двуличным и безумным безбожником был Горький, сможет адекватно оценить роль коварного инженера человеческих душ в истории Платонова, тоже, впрочем, безумного, но несколько иным, пассивным и вторичным, я бы сказал, образом.
Итак, сначала про преемственность. Фильмы созданы на специальной – предназначенной для создания именно таких фильмов – студии телеканала «Культура». Тот же режиссер – Максим Гуреев (или Гузеев – прошу прощения, если ошибся). В фильме про Горького был, правда, еще один режиссер. Но тут его нет. Да и как звать его, уже не вспомнить. Ну да ладно. Зато в титрах фильма про Платонова указан, помимо Максима Гуреева, еще один сценарист – Андрей Битов. В каком смысле он сценарист, сказать сложно. В фильме он произносит несколько реплик (если быть точным – девять). Полагаю, в том, что Битов сам сочинил текст своих реплик, сомневаться не приходится. Реплики эти не то чтобы уж совсем не вяжутся с остальным текстом фильма, но проходят к нему как-то по касательной. Закадровый голос в обоих фильмах принадлежит Андрею Руденскому. О прочих сходствах – концептуального плана – поговорим ниже.
Фильм «Страсти по Максиму» начинался цитатой из Евангелия про ловцов человеков. Фильм «Преодоление зла» начинается с пасхального стихотворения Андрея Битова в исполнении автора. Зритель понимает, что разговор пойдет серьезный, с выявлением религиозных мотивов.
Отрывок из Платонова – про то, что все от земли, от нечистот ее, про искание любви, про сны, про нестерпимую боль (или «любовь»? – слух меня, увы, подвел), заглушаемую хождением по земле и плачем.
Тут же – отрывок из автобиографии про детство, слободу, колокольный звон, драки. Все это сопровождается изнурительной музыкой – Шнитке? – или даже не музыкой, а монотонным воем или гудением чего-то, как будто микрофон поднесли к пылесосу. И таким же изнурительным и монотонным видео – дворы, заборы, стены. Все это вкупе призвано живописать нестерпимый ужас бытия.
То есть человек вроде бы живет, слушает звоны, дерется – а в голову при этом лезет холод вселенских хлябей, сопровождаемый музыкой Шнитке.
Как мы знаем из фильма про Горького, плач, страсть к преодолению больших расстояний по пересеченной местности и неприятные ассоциации, возникающие при виде звездного неба, – все это несомненные признаки душевного расстройства.
( Read more... )
[из архивов проекта «Телекритика.ру»]
«Преодоление зла», 31 августа 2005 года, Культура
Фильм про Андрея Платонова – это своего рода продолжение фильма про Максима Горького «Страсти по Максиму», показанного телеканалом «Культура» 24 августа 2005 года. Своего рода – потому что фильм про Платонова создан, вероятно, раньше, чем фильм про Горького, однако показан – странным образом – позже. В этом есть определенный смысл – зритель, теперь уже знающий, каким двуличным и безумным безбожником был Горький, сможет адекватно оценить роль коварного инженера человеческих душ в истории Платонова, тоже, впрочем, безумного, но несколько иным, пассивным и вторичным, я бы сказал, образом.
Итак, сначала про преемственность. Фильмы созданы на специальной – предназначенной для создания именно таких фильмов – студии телеканала «Культура». Тот же режиссер – Максим Гуреев (или Гузеев – прошу прощения, если ошибся). В фильме про Горького был, правда, еще один режиссер. Но тут его нет. Да и как звать его, уже не вспомнить. Ну да ладно. Зато в титрах фильма про Платонова указан, помимо Максима Гуреева, еще один сценарист – Андрей Битов. В каком смысле он сценарист, сказать сложно. В фильме он произносит несколько реплик (если быть точным – девять). Полагаю, в том, что Битов сам сочинил текст своих реплик, сомневаться не приходится. Реплики эти не то чтобы уж совсем не вяжутся с остальным текстом фильма, но проходят к нему как-то по касательной. Закадровый голос в обоих фильмах принадлежит Андрею Руденскому. О прочих сходствах – концептуального плана – поговорим ниже.
Фильм «Страсти по Максиму» начинался цитатой из Евангелия про ловцов человеков. Фильм «Преодоление зла» начинается с пасхального стихотворения Андрея Битова в исполнении автора. Зритель понимает, что разговор пойдет серьезный, с выявлением религиозных мотивов.
Отрывок из Платонова – про то, что все от земли, от нечистот ее, про искание любви, про сны, про нестерпимую боль (или «любовь»? – слух меня, увы, подвел), заглушаемую хождением по земле и плачем.
Тут же – отрывок из автобиографии про детство, слободу, колокольный звон, драки. Все это сопровождается изнурительной музыкой – Шнитке? – или даже не музыкой, а монотонным воем или гудением чего-то, как будто микрофон поднесли к пылесосу. И таким же изнурительным и монотонным видео – дворы, заборы, стены. Все это вкупе призвано живописать нестерпимый ужас бытия.
То есть человек вроде бы живет, слушает звоны, дерется – а в голову при этом лезет холод вселенских хлябей, сопровождаемый музыкой Шнитке.
Как мы знаем из фильма про Горького, плач, страсть к преодолению больших расстояний по пересеченной местности и неприятные ассоциации, возникающие при виде звездного неба, – все это несомненные признаки душевного расстройства.
( Read more... )
[давнишняя псевдорецензия]
Вальтер Беньямин. Франц Кафка. Перевод с немецкого Михаила Рудницкого. М.: Ad Marginem, 2000.
Заметки Беньямина о Кафке состоят из нескольких мотивов. Задать тему, относительно которой эти мотивы прочитывались бы как вариации, Беньямин не успел. Поэтому мы возьмём лишь один мотив, и поставим его в контекст, выбор которого диктуется самим мотивом. Это мотив жеста. Беньямин пишет, что «всё творчество Кафки представляет собой некий свод жестов, символический смысл которых во всей их определённости, однако, отнюдь не ясен автору изначально, напротив, автор к установлению такового смысла ещё только стремится путём опробования жестов в разных ситуациях и контекстах. Театр для такого опробования – самое подходящее место». Жесты персонажей Кафки «слишком чрезмерны для обычного нашего мира: они пробивают в нём прорехи, сквозь которые видны совсем иные пространства. Чем больше росло мастерство Кафки, тем чаще он вообще переставал приспосабливать эту невероятную жестикуляцию к обыденности житейских ситуаций и её растолковывать». И далее: «…самым непроницаемым для Кафки всегда оставался жест. Каждый жест для него – это …драма сама по себе. Сцена, на которой эта драма разыгрывается, – всемирный театр, программку для которого раскрывает само небо. С другой стороны, небо – это только его задник; так что если уж изучать этот театр по его собственным законам, то нужно рисованный задник сцены забрать в раму и повесить в картинной галерее. …Непостижимейшая загадочность в сочетании с поразительной и безыскусной простотой превращает …жест по сути в животное движение. …Но у Кафки всегда так; у человеческого жеста он отнимает унаследованные смысловые подпорки, таким образом обретая в нём предмет для размышлений, которым нет конца». Вот, пожалуй, и всё, что Беньямин пишет о жесте у Кафки.
( Read more... )
Вальтер Беньямин. Франц Кафка. Перевод с немецкого Михаила Рудницкого. М.: Ad Marginem, 2000.
Заметки Беньямина о Кафке состоят из нескольких мотивов. Задать тему, относительно которой эти мотивы прочитывались бы как вариации, Беньямин не успел. Поэтому мы возьмём лишь один мотив, и поставим его в контекст, выбор которого диктуется самим мотивом. Это мотив жеста. Беньямин пишет, что «всё творчество Кафки представляет собой некий свод жестов, символический смысл которых во всей их определённости, однако, отнюдь не ясен автору изначально, напротив, автор к установлению такового смысла ещё только стремится путём опробования жестов в разных ситуациях и контекстах. Театр для такого опробования – самое подходящее место». Жесты персонажей Кафки «слишком чрезмерны для обычного нашего мира: они пробивают в нём прорехи, сквозь которые видны совсем иные пространства. Чем больше росло мастерство Кафки, тем чаще он вообще переставал приспосабливать эту невероятную жестикуляцию к обыденности житейских ситуаций и её растолковывать». И далее: «…самым непроницаемым для Кафки всегда оставался жест. Каждый жест для него – это …драма сама по себе. Сцена, на которой эта драма разыгрывается, – всемирный театр, программку для которого раскрывает само небо. С другой стороны, небо – это только его задник; так что если уж изучать этот театр по его собственным законам, то нужно рисованный задник сцены забрать в раму и повесить в картинной галерее. …Непостижимейшая загадочность в сочетании с поразительной и безыскусной простотой превращает …жест по сути в животное движение. …Но у Кафки всегда так; у человеческого жеста он отнимает унаследованные смысловые подпорки, таким образом обретая в нём предмет для размышлений, которым нет конца». Вот, пожалуй, и всё, что Беньямин пишет о жесте у Кафки.
( Read more... )
[из архива проекта «Телекритика.ру»]
«Тем временем», 10 октября 2005, «Культура»
«Школа злословия», 10 октября 2005, НТВ
Двойное появление Александра Архангельского в вечернем телеэфире – сначала в роли ведущего, затем в роли гостя – произвело любопытный эффект. Тема «дискуссионной» передачи «Тем временем» – Совместима ли европейская правовая традиция с культурной традицией России? – оказалась метонимически – через фигуру Александра – совмещена в моем сознании с темой телевизионного дамского – и в то же время чайного – клуба «Школа злословия» – Крах либерального проекта в России. И открылись мне общие основания как формального права, так и формальной демократии. Стало мне вдруг ясно, что проблема возникновения правового демократического государства имеет склонность обсуждаться в терминах органического роста и ботанической селекции, что, вообще говоря, плохо согласуется с декларируемым «формальным» характером данного института.
( Read more... )
«Тем временем», 10 октября 2005, «Культура»
«Школа злословия», 10 октября 2005, НТВ
Двойное появление Александра Архангельского в вечернем телеэфире – сначала в роли ведущего, затем в роли гостя – произвело любопытный эффект. Тема «дискуссионной» передачи «Тем временем» – Совместима ли европейская правовая традиция с культурной традицией России? – оказалась метонимически – через фигуру Александра – совмещена в моем сознании с темой телевизионного дамского – и в то же время чайного – клуба «Школа злословия» – Крах либерального проекта в России. И открылись мне общие основания как формального права, так и формальной демократии. Стало мне вдруг ясно, что проблема возникновения правового демократического государства имеет склонность обсуждаться в терминах органического роста и ботанической селекции, что, вообще говоря, плохо согласуется с декларируемым «формальным» характером данного института.
( Read more... )
[доисторический реферат]
Ролан Барт. Фрагменты речи влюблённого. Перевод с французского Виктора Лапицкого. Редакция перевода и вступительная статья Сергея Зенкина. М.: Ad Marginem, 1999.
Русское издание книги Ролана Барта интересно по нескольким причинам или в нескольких отношениях. Можно сказать и так: русскому изданию этой книги присущи некоторые примечательные особенности. В первую очередь мы, читатели, будучи в силу нашей вполне искусственной природы отъявленными аристотелианцами, подмечаем радующий глаз дизайн (не путать с да-зайн) этого не вполне физического объекта. Удобный для чтения где-нибудь на скамейке, в тени жасмина, или на пляже, в тени тента, формат 13 ½ на 17. Приятная на ощупь твёрдая обложка вкупе с плотной бумагой создают ощущение упоительной тяжести в руке – инструменте утончённой чувственности. Помещённый на обложку фрагмент картины в знойных тонах, пересечённый надписью «Фрагменты речи влюблённого», вероятно, символизирует тождественность эстетического и эротического наслаждения. Скажем спасибо художественному оформителю Андрею Бондаренко.
Во вторую очередь, осторожно прокравшись между первых страниц книжки, мы смутно осознаём, что она не так уж и проста и по этой причине снабжена пространной вступительной статьёй Сергея Зенкина, уже в название которой заложена интрига: «Стратегическое отступление Ролана Барта». Позволим себе вольно пересказать некоторые фрагменты этой статьи, соблюдая последовательность получения читателем определённых порций наслаждения.
Итак, что же это за книга, которая, по словам Зенкина, выдаёт себя за книгу о любви, но читать которую следует как книгу о литературе, как металитературный текст несмотря ни на что? Оказывается, «Фрагменты речи влюблённого» – это самая популярная книга Барта. Она вышла в Editions du Seuil весной 1977 года и в том же году выдержала восемь изданий общим тиражом 79 000 экземпляров (по масштабам Франции – настоящий бестселлер). Это объясняется близостью «Фрагментов…» к традиционной словесности, к светской литературе. Понятность этого языка обеспечивается наличием сюжета, но не как повествования, а как фиксирования некоторой жизненной ситуации глазами главного героя – влюблённого субъекта.
( Read more... )
Ролан Барт. Фрагменты речи влюблённого. Перевод с французского Виктора Лапицкого. Редакция перевода и вступительная статья Сергея Зенкина. М.: Ad Marginem, 1999.
Русское издание книги Ролана Барта интересно по нескольким причинам или в нескольких отношениях. Можно сказать и так: русскому изданию этой книги присущи некоторые примечательные особенности. В первую очередь мы, читатели, будучи в силу нашей вполне искусственной природы отъявленными аристотелианцами, подмечаем радующий глаз дизайн (не путать с да-зайн) этого не вполне физического объекта. Удобный для чтения где-нибудь на скамейке, в тени жасмина, или на пляже, в тени тента, формат 13 ½ на 17. Приятная на ощупь твёрдая обложка вкупе с плотной бумагой создают ощущение упоительной тяжести в руке – инструменте утончённой чувственности. Помещённый на обложку фрагмент картины в знойных тонах, пересечённый надписью «Фрагменты речи влюблённого», вероятно, символизирует тождественность эстетического и эротического наслаждения. Скажем спасибо художественному оформителю Андрею Бондаренко.
Во вторую очередь, осторожно прокравшись между первых страниц книжки, мы смутно осознаём, что она не так уж и проста и по этой причине снабжена пространной вступительной статьёй Сергея Зенкина, уже в название которой заложена интрига: «Стратегическое отступление Ролана Барта». Позволим себе вольно пересказать некоторые фрагменты этой статьи, соблюдая последовательность получения читателем определённых порций наслаждения.
Итак, что же это за книга, которая, по словам Зенкина, выдаёт себя за книгу о любви, но читать которую следует как книгу о литературе, как металитературный текст несмотря ни на что? Оказывается, «Фрагменты речи влюблённого» – это самая популярная книга Барта. Она вышла в Editions du Seuil весной 1977 года и в том же году выдержала восемь изданий общим тиражом 79 000 экземпляров (по масштабам Франции – настоящий бестселлер). Это объясняется близостью «Фрагментов…» к традиционной словесности, к светской литературе. Понятность этого языка обеспечивается наличием сюжета, но не как повествования, а как фиксирования некоторой жизненной ситуации глазами главного героя – влюблённого субъекта.
( Read more... )
[из архива проекта «Телекритика.ру»]
«Алания от А до Я», 23 декабря 2005, «Культура»
Произведение ГТРК «Алания», созданное по заказу ВГТРК, выдержано в жанре советского поздравительного альбома «Наш край родной – Х», где Х – название какой-нибудь автономной республики. Помнится, в советской еще средней школе я получил черепно-мозговую травму в результате падения на меня плохо закрепленного, но очень громоздкого и тяжелого – из чего их делали? – стенда «Наш край – Татарстан». Школа вообще была не самым безопасным местом. Вот я и подумал – наверное, в фильме про Северную Осетию должна как-то прозвучать тема Беслана. Она прозвучала – и оказалась вполне вписываемой в упомянутый жанр. Беслан – так, как он представлен в фильме – оказался едва ли не «визитной карточкой» республики, трагической, но, тем не менее, по всем законам жанра иллюстрированной страницей многовековой истории Алании, начало которой положили скифы. Эта небесспорная генеалогия во многом объясняет заявленное в фильме историческое предназначение осетинской земли – служить вечным форпостом, щитом, связующим звеном и перевалочной базой – между Азией и Европой, между Кавказом и Россией. Именно в этом – суть местной «традиции», которую уже не разрушить.
Сообщается, что Жизнь народа и его история неотделимы. Ведь даже дерево гибнет, если его отделить от корней… Жизнь показала, что только продолжение и развитие Традиции рождает истинные ценности. Тут имеется неявное предположение, что народ, собственно говоря, жив, то есть обладает свойствами живого существа. Не доказано, однако, что жители Северной Осетии и есть вот это странное животное – «народ». Жители – они как бы жительствуют, а «народ» – он живет, причем уже довольно долго, и вот как раз в жизни «народа» происходит продолжение и развитие чего-то, что называется «традицией», и этот процесс порождает «истинные ценности». Тут есть своего рода ламаркизм – живет, например, жираф, упражняет шею, шея развивается, растет, и этот процесс порождает, собственно, того самого «жирафа», которого мы с вами знаем. Кроме того, если дерево можно погубить, отделив его от корней, то «народ» убить нельзя, поскольку он неотделим от своей «истории». Это попросту означает, что если шею немного вытянуть, к прежнему размеру она уже не вернется – вся «история» развития и упражнения отдельных народных «органов» написана у «народа» на лице – при условии, что нам известна исходная форма, от которой уже все начало расти и вытягиваться.
И она нам известна. Это – скифы. Самобытная культура и традиция скифского народа нашла свое отражение в многочисленных памятниках истории и культуры республики Северная Осетия. Именно от скифов нам достались уникальные археологические находки, а также нартские сказания. Точнее, эти сказания образовались в результате удлинения отдельных органов скифского организма, который иначе называется «скифо-сармато-аланская цивилизация» или просто «скифский мир». Скифская цивилизация явилась истоком – началом – зародышем – прообразом – фундаментом – моделью евразийского культурно-исторического единства. Этот тезис иллюстрируется главным образом танцами и песнями в исполнении ансамбля «Алан». Это как если бы, например, тезис о том, что греческая цивилизация является парадигмой европейского сообщества, иллюстрировался посредством исполнения танца «Сиртаки». Отсюда становится понятно, какой именно «народ» считается восприемником и носителем евразийской идеи – это работники сферы культуры, причем именно служащие – то есть бюджетники – в смысле находящиеся на государственном балансе – и, соответственно, проводящие государственную культурную политику – то есть направленную в конечном счете на сохранение status quo – отсюда «непрерывность», «преемственность» и «охранительность» – и тут мы возвращаемся к скифам, которые, как выяснилось, являются не более чем проекцией анемичного сознания госслужащего на знакомые всем картинки из учебников истории с изображением золотых скифских украшений.
( Read more... )
«Алания от А до Я», 23 декабря 2005, «Культура»
Произведение ГТРК «Алания», созданное по заказу ВГТРК, выдержано в жанре советского поздравительного альбома «Наш край родной – Х», где Х – название какой-нибудь автономной республики. Помнится, в советской еще средней школе я получил черепно-мозговую травму в результате падения на меня плохо закрепленного, но очень громоздкого и тяжелого – из чего их делали? – стенда «Наш край – Татарстан». Школа вообще была не самым безопасным местом. Вот я и подумал – наверное, в фильме про Северную Осетию должна как-то прозвучать тема Беслана. Она прозвучала – и оказалась вполне вписываемой в упомянутый жанр. Беслан – так, как он представлен в фильме – оказался едва ли не «визитной карточкой» республики, трагической, но, тем не менее, по всем законам жанра иллюстрированной страницей многовековой истории Алании, начало которой положили скифы. Эта небесспорная генеалогия во многом объясняет заявленное в фильме историческое предназначение осетинской земли – служить вечным форпостом, щитом, связующим звеном и перевалочной базой – между Азией и Европой, между Кавказом и Россией. Именно в этом – суть местной «традиции», которую уже не разрушить.
Сообщается, что Жизнь народа и его история неотделимы. Ведь даже дерево гибнет, если его отделить от корней… Жизнь показала, что только продолжение и развитие Традиции рождает истинные ценности. Тут имеется неявное предположение, что народ, собственно говоря, жив, то есть обладает свойствами живого существа. Не доказано, однако, что жители Северной Осетии и есть вот это странное животное – «народ». Жители – они как бы жительствуют, а «народ» – он живет, причем уже довольно долго, и вот как раз в жизни «народа» происходит продолжение и развитие чего-то, что называется «традицией», и этот процесс порождает «истинные ценности». Тут есть своего рода ламаркизм – живет, например, жираф, упражняет шею, шея развивается, растет, и этот процесс порождает, собственно, того самого «жирафа», которого мы с вами знаем. Кроме того, если дерево можно погубить, отделив его от корней, то «народ» убить нельзя, поскольку он неотделим от своей «истории». Это попросту означает, что если шею немного вытянуть, к прежнему размеру она уже не вернется – вся «история» развития и упражнения отдельных народных «органов» написана у «народа» на лице – при условии, что нам известна исходная форма, от которой уже все начало расти и вытягиваться.
И она нам известна. Это – скифы. Самобытная культура и традиция скифского народа нашла свое отражение в многочисленных памятниках истории и культуры республики Северная Осетия. Именно от скифов нам достались уникальные археологические находки, а также нартские сказания. Точнее, эти сказания образовались в результате удлинения отдельных органов скифского организма, который иначе называется «скифо-сармато-аланская цивилизация» или просто «скифский мир». Скифская цивилизация явилась истоком – началом – зародышем – прообразом – фундаментом – моделью евразийского культурно-исторического единства. Этот тезис иллюстрируется главным образом танцами и песнями в исполнении ансамбля «Алан». Это как если бы, например, тезис о том, что греческая цивилизация является парадигмой европейского сообщества, иллюстрировался посредством исполнения танца «Сиртаки». Отсюда становится понятно, какой именно «народ» считается восприемником и носителем евразийской идеи – это работники сферы культуры, причем именно служащие – то есть бюджетники – в смысле находящиеся на государственном балансе – и, соответственно, проводящие государственную культурную политику – то есть направленную в конечном счете на сохранение status quo – отсюда «непрерывность», «преемственность» и «охранительность» – и тут мы возвращаемся к скифам, которые, как выяснилось, являются не более чем проекцией анемичного сознания госслужащего на знакомые всем картинки из учебников истории с изображением золотых скифских украшений.
( Read more... )
[древняя рецензия]
Джон Бэнвилл. Улики: Роман / Пер. с англ. А. Я. Ливерганта. М.: Торнтон и Сагден, 2001.
Роман, природное имя которого звучит почти мистически — The Book of Evidence — номинировался на Букер в 1989 году и уступил лишь «Остатку дня» Исигуро, вполне незаслуженно. На русском языке роман впервые появился в # 2 «ИЛ» за 1995 г. в переводе Александра Ливерганта и вот теперь обретает плоть. Очередь — за двумя оставшимися частями триптиха; это роман 1993 г. «Духи» и недавний release «Афина», проаннотированный в «ИЛ»: «Главный герой — Фредди Монтгомери из первой части и безымянный рассказчик из второй — в третьем томе выступает под именем мистера Морроу, "эксперта-искусствоведа". Он получает задание представить описание и определить подлинность полотен, украденных из того самого дома, где Фредди убил служанку, помешавшую ему похитить старинный портрет. Мысль о том, что прошлое остается с человеком до конца его дней и не раз еще заявит о себе, в символической форме воплощена в полотнах, экспертизу которых проводит мистер Морроу. "Похищение Прозерпины", "Преследование Дафны", "Месть Дианы" — эти картины фламандских мастеров сюжетно перекликаются с преступлением, которое совершил главный герой. С появлением в его судьбе таинственной, одетой в черное дамы по имени А. его жизнь превращается в причудливый танец желания и обмана».
Дама в черном — это также и ключевая фигура романа «Улики». Текст романа: исповедь, или оправдательная речь, рассказчика и главного героя Фредди Монтгомери: рассказ о том, «как все было». Было так: Ф. с женой и сыном убивает время на острове близ Испании; берет в долг; пора вернуть; едет домой, в Ирландию, где не был десять лет; встречает старых знакомых; мать; но что-то мешает ему просто попросить денег; и он решает украсть картину («Портрет дамы с перчатками», 82 на 65, 1655–1660 гг., Рембрандт, Хальс или Вермеер, но вероятнее всего аноним; на портрете — дама в строгом черном платье с широким белым воротником и манжетами; брошь; золотое шитье на перчатках) из частной галереи; он увидел ее накануне и она что-то с ним сделала; вмешивается служанка; Ф. силой увозит ее и зачем-то лишает жизни с помощью молотка (блестящий, из нержавеющей стали, с бархатистой черной резиновой ручкой, вороненой головкой и гвоздодером — великолепная игрушка, купленная Ф. ради чистого удовольствия); картину выбрасывает в сточную канаву; от полиции не прячется; арест; тюрьма; незадолго до суда излагает на бумаге свою историю: это и есть текст романа.
Но, как водится, дело вовсе не в этом. Лев Данилкин считает, что все дело «в преображении бумаги в холст, романа — в картину. <...> глаз у него [Фредди — Р.Г.] устроен, как у "малого голландца"; все его дневниковые описания — голландская живопись словами: сквозящие подробнейшие интерьеры, статичные портреты, мелко-мелко выписанные складки на платье, паркет, пейзажи за окном, "расчерченные солнцем и тенью геометрические фигуры". За свой "голландский" глаз он расплачивается отсутствием внутреннего моралиста; он убивает просто потому, что для него человек — не важнее интерьера. <...> Герой Бэнвилла — артист, который вынужден рисовать сразу в жизни, без черновика-холста. На самом деле роман Бэнвилла — очень стильный продукт: голландская живопись <...> в раме британской литературы; это не совсем роман и не совсем картина; нечто среднее. Бэнвилл как бы составил целую галерею из произведений одного художника: портретов, пейзажей, интерьеров. Штука в том, что эта картинная галерея и стала романом». Мысль в основе своей верная, но хотелось бы произвести легкий tuning...
Фредди в изображении Льва Данилкина — это европейский субъект в апогее своей славы; золотая мечта авангарда; демиург, творец нового мира. Мое впечатление прямо противоположное: Фредди — это печальный итог поисков субъектом своей идентичности; субъект-самоубийца, диалектически изживающий собственную субъектность, приносящий ее в жертву всепроникающей, разлитой повсюду очевидности мира. Не Фредди пишет картину мира, но мир прописывает Фредди, выставляет его на всеобще обозрение, лишает его взгляда и точки зрения, уничтожает его индивидуальность (тайну, неочевидность) и свободу.
( Read more... )
Джон Бэнвилл. Улики: Роман / Пер. с англ. А. Я. Ливерганта. М.: Торнтон и Сагден, 2001.
Роман, природное имя которого звучит почти мистически — The Book of Evidence — номинировался на Букер в 1989 году и уступил лишь «Остатку дня» Исигуро, вполне незаслуженно. На русском языке роман впервые появился в # 2 «ИЛ» за 1995 г. в переводе Александра Ливерганта и вот теперь обретает плоть. Очередь — за двумя оставшимися частями триптиха; это роман 1993 г. «Духи» и недавний release «Афина», проаннотированный в «ИЛ»: «Главный герой — Фредди Монтгомери из первой части и безымянный рассказчик из второй — в третьем томе выступает под именем мистера Морроу, "эксперта-искусствоведа". Он получает задание представить описание и определить подлинность полотен, украденных из того самого дома, где Фредди убил служанку, помешавшую ему похитить старинный портрет. Мысль о том, что прошлое остается с человеком до конца его дней и не раз еще заявит о себе, в символической форме воплощена в полотнах, экспертизу которых проводит мистер Морроу. "Похищение Прозерпины", "Преследование Дафны", "Месть Дианы" — эти картины фламандских мастеров сюжетно перекликаются с преступлением, которое совершил главный герой. С появлением в его судьбе таинственной, одетой в черное дамы по имени А. его жизнь превращается в причудливый танец желания и обмана».
Дама в черном — это также и ключевая фигура романа «Улики». Текст романа: исповедь, или оправдательная речь, рассказчика и главного героя Фредди Монтгомери: рассказ о том, «как все было». Было так: Ф. с женой и сыном убивает время на острове близ Испании; берет в долг; пора вернуть; едет домой, в Ирландию, где не был десять лет; встречает старых знакомых; мать; но что-то мешает ему просто попросить денег; и он решает украсть картину («Портрет дамы с перчатками», 82 на 65, 1655–1660 гг., Рембрандт, Хальс или Вермеер, но вероятнее всего аноним; на портрете — дама в строгом черном платье с широким белым воротником и манжетами; брошь; золотое шитье на перчатках) из частной галереи; он увидел ее накануне и она что-то с ним сделала; вмешивается служанка; Ф. силой увозит ее и зачем-то лишает жизни с помощью молотка (блестящий, из нержавеющей стали, с бархатистой черной резиновой ручкой, вороненой головкой и гвоздодером — великолепная игрушка, купленная Ф. ради чистого удовольствия); картину выбрасывает в сточную канаву; от полиции не прячется; арест; тюрьма; незадолго до суда излагает на бумаге свою историю: это и есть текст романа.
Но, как водится, дело вовсе не в этом. Лев Данилкин считает, что все дело «в преображении бумаги в холст, романа — в картину. <...> глаз у него [Фредди — Р.Г.] устроен, как у "малого голландца"; все его дневниковые описания — голландская живопись словами: сквозящие подробнейшие интерьеры, статичные портреты, мелко-мелко выписанные складки на платье, паркет, пейзажи за окном, "расчерченные солнцем и тенью геометрические фигуры". За свой "голландский" глаз он расплачивается отсутствием внутреннего моралиста; он убивает просто потому, что для него человек — не важнее интерьера. <...> Герой Бэнвилла — артист, который вынужден рисовать сразу в жизни, без черновика-холста. На самом деле роман Бэнвилла — очень стильный продукт: голландская живопись <...> в раме британской литературы; это не совсем роман и не совсем картина; нечто среднее. Бэнвилл как бы составил целую галерею из произведений одного художника: портретов, пейзажей, интерьеров. Штука в том, что эта картинная галерея и стала романом». Мысль в основе своей верная, но хотелось бы произвести легкий tuning...
Фредди в изображении Льва Данилкина — это европейский субъект в апогее своей славы; золотая мечта авангарда; демиург, творец нового мира. Мое впечатление прямо противоположное: Фредди — это печальный итог поисков субъектом своей идентичности; субъект-самоубийца, диалектически изживающий собственную субъектность, приносящий ее в жертву всепроникающей, разлитой повсюду очевидности мира. Не Фредди пишет картину мира, но мир прописывает Фредди, выставляет его на всеобще обозрение, лишает его взгляда и точки зрения, уничтожает его индивидуальность (тайну, неочевидность) и свободу.
( Read more... )
[из архивов убитой «Телекритики.ру»]
«Казнить палача», 16 августа 2005 года, РТР
Да, пожалуй, вся историческая теледокументалистика нынче такая. Чисто ритуальный продукт. Ну так все однозначно, ну с таким все пафосом, а интонация – ну прямо жреческая, как будто не текст читают, а вселенский хаос усмиряют. И сюжет построен как надо. Победа сил добра над силами зла. Со всеми прибамбасами – долгая дорога, череда опасностей, ловушек и миражей, сокровенное знание, справедливое воздаяние. Месть, безусловно, – это блюдо, которое лучше подавать холодным. Собственно, в промежутке между нарушением космического равновесия и финальным возвратом долгов, в общем-то, все и происходит.
Между тем история Адольфа Эйхмана могла быть рассказана совсем по-другому. С учетом, скажем так, разнообразных контекстов. Но об этом чуть позже. А так – вот что получилось.
Стена плача. Израильтяне молятся и проклинают. Даже более полувека спустя этого преступления нельзя ни забыть, ни простить. Вы узнаете, – обещают авторы, – как целый народ поквитался со своим палачом.
Весной 1945-го Эйхман бесследно исчез.
Яков Кедми, бывший руководитель одной из израильских спецслужб, сообщает: «Был Нюрнбергский процесс. То есть весь мир якобы или как бы рассчитался с нацистским режимом. У нас – свой счет с нацистами. И мы должны были его закончить».
Поставлена задача – найти Эйхмана.
Далее идет такое вот нехитрое риторическое построение. На первый взгляд Эйхман – винтик, белый воротничок, тщедушный бухгалтер. На самом же деле именно он руководил всей программой «окончательного решения». Контролировал весь процесс. Выезжал, инспектировал, следил за графиком движения эшелонов.
Это как бы такая скрытая полемика с Ханной Арендт, о которой в программе ни слова. Но в том-то и дело, что вещи, противопоставленные в предыдущем абзаце, в интерпретации Арендт становятся вполне совместимы. «Банальность зла» означает, что человек способен участвовать в самых ужасающих злодеяниях именно потому, что он хороший администратор, ответственный, исполнительный, надежный функционер.
( Read more... )
«Казнить палача», 16 августа 2005 года, РТР
Да, пожалуй, вся историческая теледокументалистика нынче такая. Чисто ритуальный продукт. Ну так все однозначно, ну с таким все пафосом, а интонация – ну прямо жреческая, как будто не текст читают, а вселенский хаос усмиряют. И сюжет построен как надо. Победа сил добра над силами зла. Со всеми прибамбасами – долгая дорога, череда опасностей, ловушек и миражей, сокровенное знание, справедливое воздаяние. Месть, безусловно, – это блюдо, которое лучше подавать холодным. Собственно, в промежутке между нарушением космического равновесия и финальным возвратом долгов, в общем-то, все и происходит.
Между тем история Адольфа Эйхмана могла быть рассказана совсем по-другому. С учетом, скажем так, разнообразных контекстов. Но об этом чуть позже. А так – вот что получилось.
Стена плача. Израильтяне молятся и проклинают. Даже более полувека спустя этого преступления нельзя ни забыть, ни простить. Вы узнаете, – обещают авторы, – как целый народ поквитался со своим палачом.
Весной 1945-го Эйхман бесследно исчез.
Яков Кедми, бывший руководитель одной из израильских спецслужб, сообщает: «Был Нюрнбергский процесс. То есть весь мир якобы или как бы рассчитался с нацистским режимом. У нас – свой счет с нацистами. И мы должны были его закончить».
Поставлена задача – найти Эйхмана.
Далее идет такое вот нехитрое риторическое построение. На первый взгляд Эйхман – винтик, белый воротничок, тщедушный бухгалтер. На самом же деле именно он руководил всей программой «окончательного решения». Контролировал весь процесс. Выезжал, инспектировал, следил за графиком движения эшелонов.
Это как бы такая скрытая полемика с Ханной Арендт, о которой в программе ни слова. Но в том-то и дело, что вещи, противопоставленные в предыдущем абзаце, в интерпретации Арендт становятся вполне совместимы. «Банальность зла» означает, что человек способен участвовать в самых ужасающих злодеяниях именно потому, что он хороший администратор, ответственный, исполнительный, надежный функционер.
( Read more... )
[старенькая рецензия]
Олег Аронсон. Метакино. М.: Ad Marginem, 2003.
Есть книги, напоминающие аккуратный конспект прилежного ученика. В них собрано то, что некогда было новым, свежим и актуальным. На каждой странице встречаются десятки «ключевых слов культуры» и ходовых риторических оборотов, которые моментально опознаются читателем. Если читатель опоздал в своем чтении лет эдак на восемь или десять, книга покажется ему невероятно информативной и насыщенной. Бывают и такие, которые опоздали лет на пятьдесят а то и более, они книгу не поймут совсем. Однако «нормальный читатель», живущий в том самом 2003-ем году, указанном в выходных данных книги, испытает «дежа вю» и разочарование. Тут свою роль сыграет еще и то, что упомянутые «мотивы», «темы» и «обороты», которые могли бы стать объектом интереснейшего исследования, будь они автором корректно эксплицированы и помещены в определенный контекст, представлены в книге в виде своих несовершенных, искаженных подобий, искореженных беспомощным авторским языком, – издержки реферативного жанра.
Книга Олега Аронсона безусловно интересная и нужная, и мне менее всего хотелось бы обсуждать ее в духе предыдущего абзаца. Ее центральный сюжет схож с таковым в прошлой книге автора «Богема». Это апология бесформенности и непосредственности. Для начала отметим важное и концептуально продуманное положение о бытии: «…в зону бытия, насквозь сотканную из мыслительных абстракций, из знаков, предоставленных нам словно в кредит <…> Мир бытия таков, что в нем для всего предусмотрено место, а знаки готовы стать языком любого объекта. В таком мире нет нового» (с. 8). Автор намеревается вырваться из этого мира с помощью кинематографа, вскрывая его а– и анти-семиотические потенции. То, что не вписано в тотальную иерархию бытия, чему пока не присвоен каталожный номер и ярлык, Аронсон называет неожиданным и будоражащим словом «событие». Это прорыв. Прорыв за жесткие рамки традиционной метафизики. Событие частно, безосновно, слабо, незаметно, оно образует невидимую каверну в толще бытия, неструктурированную, не оформленную всепроникающим светом Единого полость, в которой нет никакого «я», нет рефлексии, нет чувства, нет «своего», а есть только безличная аффективность, пульсация желаний, мерцание смутных и неясных образов. Все это происходит в кино и называется «пространством другого» и «новой чувственностью». Как это неожиданно! Как это смело! Непосредственность присутствия, фон, нейтральность, атмосфера, – все эти слова используются Аронсоном для прояснения подлинного смысла «феноменологической редукции». Epoche – это на самом деле отказ от «рефлексии» и «понимания смысла», который в ситуации просмотра кинофильма осуществляется без малейшего теоретического усилия. Кинозал – это место, где epoche доводится до автоматизма. Ленин, таким образом, был большим феноменологом, чем сам Гуссерль, когда заявил о чрезвычайной важности искусства кино. А пролетарская революция, выходит, была борьбой за присутствие, каковое отныне подлежит распределению внутри рабочих масс при посещении ими киносеансов.
( Read more... )
Олег Аронсон. Метакино. М.: Ad Marginem, 2003.
Есть книги, напоминающие аккуратный конспект прилежного ученика. В них собрано то, что некогда было новым, свежим и актуальным. На каждой странице встречаются десятки «ключевых слов культуры» и ходовых риторических оборотов, которые моментально опознаются читателем. Если читатель опоздал в своем чтении лет эдак на восемь или десять, книга покажется ему невероятно информативной и насыщенной. Бывают и такие, которые опоздали лет на пятьдесят а то и более, они книгу не поймут совсем. Однако «нормальный читатель», живущий в том самом 2003-ем году, указанном в выходных данных книги, испытает «дежа вю» и разочарование. Тут свою роль сыграет еще и то, что упомянутые «мотивы», «темы» и «обороты», которые могли бы стать объектом интереснейшего исследования, будь они автором корректно эксплицированы и помещены в определенный контекст, представлены в книге в виде своих несовершенных, искаженных подобий, искореженных беспомощным авторским языком, – издержки реферативного жанра.
Книга Олега Аронсона безусловно интересная и нужная, и мне менее всего хотелось бы обсуждать ее в духе предыдущего абзаца. Ее центральный сюжет схож с таковым в прошлой книге автора «Богема». Это апология бесформенности и непосредственности. Для начала отметим важное и концептуально продуманное положение о бытии: «…в зону бытия, насквозь сотканную из мыслительных абстракций, из знаков, предоставленных нам словно в кредит <…> Мир бытия таков, что в нем для всего предусмотрено место, а знаки готовы стать языком любого объекта. В таком мире нет нового» (с. 8). Автор намеревается вырваться из этого мира с помощью кинематографа, вскрывая его а– и анти-семиотические потенции. То, что не вписано в тотальную иерархию бытия, чему пока не присвоен каталожный номер и ярлык, Аронсон называет неожиданным и будоражащим словом «событие». Это прорыв. Прорыв за жесткие рамки традиционной метафизики. Событие частно, безосновно, слабо, незаметно, оно образует невидимую каверну в толще бытия, неструктурированную, не оформленную всепроникающим светом Единого полость, в которой нет никакого «я», нет рефлексии, нет чувства, нет «своего», а есть только безличная аффективность, пульсация желаний, мерцание смутных и неясных образов. Все это происходит в кино и называется «пространством другого» и «новой чувственностью». Как это неожиданно! Как это смело! Непосредственность присутствия, фон, нейтральность, атмосфера, – все эти слова используются Аронсоном для прояснения подлинного смысла «феноменологической редукции». Epoche – это на самом деле отказ от «рефлексии» и «понимания смысла», который в ситуации просмотра кинофильма осуществляется без малейшего теоретического усилия. Кинозал – это место, где epoche доводится до автоматизма. Ленин, таким образом, был большим феноменологом, чем сам Гуссерль, когда заявил о чрезвычайной важности искусства кино. А пролетарская революция, выходит, была борьбой за присутствие, каковое отныне подлежит распределению внутри рабочих масс при посещении ими киносеансов.
( Read more... )
Мало-помалу происходящее складывается в законченную – ну, или почти – картину. Разнородные события и явления выстраиваются в жутковатый парад. Все обретает смысл. Начнем с того, что в подъезде накурено. Казалось бы – случайность, просто не повезло с соседями. Где-то ведь и не накурено. Подъезды ведь разные бывают. То есть вполне могло бы быть и не накурено. – Однако в таком случае, – то есть если рассуждать абстрактно и формально-логически, – смысл события «накурено» безвозвратно покидает смысловой горизонт вот-бытия. Мы навсегда утрачиваем шанс онтологически соотнестись со смыслом того, что в подъезде накурено. Кого-то вполне устроит такой расклад – зачем соотносить себя с чем-то неприятным, проще не иметь с этим ничего общего и не усматривать в этом никакого особого смысла. Проще забыть о том, что в подъезде накурено. А это неизбежно потянет за собой и другое: придется забыть не просто о тех или иных неудобных или малозначительных вещах, – нужно будет предать забвению смысл «события» как такового. Если мы заставили себя забыть о смысле того, что в подъезде накурено, то как мы сможем заставить себя вспомнить о смысле другого – приятного, важного, радостного, праздничного – события? Вот (вот!) мы поднялись к себе на этаж, не озаботившись тем, чтобы включить накуренность в горизонт нашего бытия, чтобы осознать само наше «вот» в неразрывной связи с тем, что кругом накурено. Вынося себя за скобки происходящего вокруг, мы утрачиваем важную способность каждый раз обнаруживать себя в «вот» бытия как такового. Привычка отрешаться от бытийной сопряженности с «вот» мира приводит к тому, что в нужные – как нам кажется – моменты нам приходится задействовать все наши душевные силы для подключения к событию, требующему от нас всей полноты онтологической вовлеченности. Но, совершенствуя технику фальшивого воодушевления, мы – мы сами – каждый раз остаемся где-то «вон там», в заднем ряду, вдалеке от сцены, на которой разыгрывается подлинная драма вот-бытия, – драма эк-стаза, драма познания, драма устремленности к (бес)предельному.
[старая заметка]
Уильям Батлер Йейтс. Видение: поэтическое, драматическое, магическое. М.: Логос, 2000. 768 с.
О какой ненависти здесь идёт речь? Мы знаем, что Йейтс – традиционалист, и что в 1933 он был связан с «голубыми рубашками» ирландского фашиста О’Даффи. Традиция – понятие неопределимое, она для кого-то есть, а для кого-то это пустой звук. В Ирландии конца 19 века присутствие традиции ощущали все. Ирландскому поэту, пишущему на английском, для того, чтобы быть традиционным, следовало избавиться от психологии и морали, прочно укоренившихся в английской поэзии. (Значит, догадываемся мы, ненависть – это не эмоция и не моральное чувство.) Есть единая для всех норма, есть правильный порядок бытия, но он не для того, чтобы обвинять, а для того, чтобы его неустанно воплощать – в жизни и в поэзии. Отсюда непривычная озабоченность порядком, свойственная поэзии Йейтса – это традиционные формы, чистота и безличность языка, строгость синтаксиса, это единое упорядоченное пространство всего стихотворного корпуса. То же касается политики: правильным Йейтс признаёт исключительно иерархическое общество, организованное согласно оппозициям верха и низа, благородного и неблагородного, священного и профанного. Оппозиции вообще занимают Йейтса, и потому война, опасность, напряжённость ему кажутся более желанными для миропорядка, чем мир, ибо война даёт сбываться конфликту противоположностей и поддерживает в нации чувство возвышенного. Война – это свобода, вымысел, зло, племя, род, искусство, аристократия, конкретность. Мир – это необходимость, истина, доброта, механически организованный общественный порядок, ремесло, демократия, абстракция. Перед нами вывернутая наизнанку иудео-христианская иерархия ценностей. Если в этой последней господствует тайна, смутное ожидание и надежда, то в мире Йейтса нет никаких покровов и оптических иллюзий, нет игры света и тени, а есть только ясность, простая и абсолютная зримость, полная расшифрованность и бездоказательность. Здесь нет хаоса материи и наброшенной на него сетки законов, здесь только упорядоченная система образов и свойств, своего рода театр Памяти, включающий работу Воображения. Это мир в предчувствии смерти, испепеляющий огонь, насилие и пустыня, ликование и ярость. Это мир периода упадка, каким он должен быть. Наш теперешний мир дряхл и сед, но он всё старается выглядеть юным, и это делает его непоправимо сентиментальным. В этом мире всеобщего равенства и прав человека стараются говорить на нейтральном, телеграфном языке, на языке политкорректности, на языке слабости. Подлинный язык старости – это радикальнейший язык, славящий, язвящий и вожделеющий. Другими словами, поскольку мы застали период упадка современной цивилизации, момент её старости, то следование традиции будет состоять в том, чтобы отметать всё худшее, что свойственно старости, избавляться от гниющего тела и воплощать яростный и беспощадный дух, призывать смерть, которой так боится упадочный современный человек. В поэзии Йейтс не допускает это «худшее» к речи, его ярость и ненависть – это не жалоба или обвинение, напротив, это полное разящего смысла молчание, это сама субстанция его взгляда, молчаливая практика смерти. Особенно в поздних стихотворениях поражает это отсутствие сентиментальности, дряхлости и тоски по неосуществившимся мечтам и невоплощённым желаниям. Напротив, всё здесь пронизано силой и яростью, несокрушимой энергией сверхъестественной юности, которая и есть подлинная позиция старости. Здесь – абсолютный разрыв с модернизмом Элиота и прочих, которые погрязли в худшем, дали слово разложению и гниению, обыденности и прозаичности, безобразности и беспамятству. Вот о какой ненависти говорит Йейтс – о ненависти как о силе, присущей взгляду и собирающей весь мир воедино, о ненависти как испепеляющем огне, в котором закаляется бессмертный дух. Вот о какой ненависти он говорит в 1937 году в «Общем предисловии к моим сочинениям»:
Когда я стою в полусумраке на мосту О’Коннелла и замечаю весь этот архитектурный диссонанс, все эти неоновые вывески, в которых обрела физическую форму сущностная разнородность современной эпохи, из недр моей собственной тьмы поднимается смутная ненависть – и я уверен, что повсюду в Европе, где существуют умы, достаточно сильные, чтобы возглавить других, нарождается та же смутная ненависть; спустя четыре или пять поколений, а то и раньше, эта ненависть выльется в насилие и учредит некую форму правления, основанную на главенстве племени. Я не в силах угадать природу этого правления, ибо ныне сцену занимает его противоположность; всё, что я могу сделать для его приближения, – это лишь накалять собственную ненависть. Я не националист, разве что в Ирландии, – и то скорее в силу временных обстоятельств; Государство и Нация суть порождения разума, и если задуматься о тех первых и последних вещах, которые были до них и будут после, то они (как выразился по какому-то поводу Виктор Гюго) не стоят и травинки, которую Господь посылает вьющей гнездо коноплянке.
Уильям Батлер Йейтс. Видение: поэтическое, драматическое, магическое. М.: Логос, 2000. 768 с.
О какой ненависти здесь идёт речь? Мы знаем, что Йейтс – традиционалист, и что в 1933 он был связан с «голубыми рубашками» ирландского фашиста О’Даффи. Традиция – понятие неопределимое, она для кого-то есть, а для кого-то это пустой звук. В Ирландии конца 19 века присутствие традиции ощущали все. Ирландскому поэту, пишущему на английском, для того, чтобы быть традиционным, следовало избавиться от психологии и морали, прочно укоренившихся в английской поэзии. (Значит, догадываемся мы, ненависть – это не эмоция и не моральное чувство.) Есть единая для всех норма, есть правильный порядок бытия, но он не для того, чтобы обвинять, а для того, чтобы его неустанно воплощать – в жизни и в поэзии. Отсюда непривычная озабоченность порядком, свойственная поэзии Йейтса – это традиционные формы, чистота и безличность языка, строгость синтаксиса, это единое упорядоченное пространство всего стихотворного корпуса. То же касается политики: правильным Йейтс признаёт исключительно иерархическое общество, организованное согласно оппозициям верха и низа, благородного и неблагородного, священного и профанного. Оппозиции вообще занимают Йейтса, и потому война, опасность, напряжённость ему кажутся более желанными для миропорядка, чем мир, ибо война даёт сбываться конфликту противоположностей и поддерживает в нации чувство возвышенного. Война – это свобода, вымысел, зло, племя, род, искусство, аристократия, конкретность. Мир – это необходимость, истина, доброта, механически организованный общественный порядок, ремесло, демократия, абстракция. Перед нами вывернутая наизнанку иудео-христианская иерархия ценностей. Если в этой последней господствует тайна, смутное ожидание и надежда, то в мире Йейтса нет никаких покровов и оптических иллюзий, нет игры света и тени, а есть только ясность, простая и абсолютная зримость, полная расшифрованность и бездоказательность. Здесь нет хаоса материи и наброшенной на него сетки законов, здесь только упорядоченная система образов и свойств, своего рода театр Памяти, включающий работу Воображения. Это мир в предчувствии смерти, испепеляющий огонь, насилие и пустыня, ликование и ярость. Это мир периода упадка, каким он должен быть. Наш теперешний мир дряхл и сед, но он всё старается выглядеть юным, и это делает его непоправимо сентиментальным. В этом мире всеобщего равенства и прав человека стараются говорить на нейтральном, телеграфном языке, на языке политкорректности, на языке слабости. Подлинный язык старости – это радикальнейший язык, славящий, язвящий и вожделеющий. Другими словами, поскольку мы застали период упадка современной цивилизации, момент её старости, то следование традиции будет состоять в том, чтобы отметать всё худшее, что свойственно старости, избавляться от гниющего тела и воплощать яростный и беспощадный дух, призывать смерть, которой так боится упадочный современный человек. В поэзии Йейтс не допускает это «худшее» к речи, его ярость и ненависть – это не жалоба или обвинение, напротив, это полное разящего смысла молчание, это сама субстанция его взгляда, молчаливая практика смерти. Особенно в поздних стихотворениях поражает это отсутствие сентиментальности, дряхлости и тоски по неосуществившимся мечтам и невоплощённым желаниям. Напротив, всё здесь пронизано силой и яростью, несокрушимой энергией сверхъестественной юности, которая и есть подлинная позиция старости. Здесь – абсолютный разрыв с модернизмом Элиота и прочих, которые погрязли в худшем, дали слово разложению и гниению, обыденности и прозаичности, безобразности и беспамятству. Вот о какой ненависти говорит Йейтс – о ненависти как о силе, присущей взгляду и собирающей весь мир воедино, о ненависти как испепеляющем огне, в котором закаляется бессмертный дух. Вот о какой ненависти он говорит в 1937 году в «Общем предисловии к моим сочинениям»:
Когда я стою в полусумраке на мосту О’Коннелла и замечаю весь этот архитектурный диссонанс, все эти неоновые вывески, в которых обрела физическую форму сущностная разнородность современной эпохи, из недр моей собственной тьмы поднимается смутная ненависть – и я уверен, что повсюду в Европе, где существуют умы, достаточно сильные, чтобы возглавить других, нарождается та же смутная ненависть; спустя четыре или пять поколений, а то и раньше, эта ненависть выльется в насилие и учредит некую форму правления, основанную на главенстве племени. Я не в силах угадать природу этого правления, ибо ныне сцену занимает его противоположность; всё, что я могу сделать для его приближения, – это лишь накалять собственную ненависть. Я не националист, разве что в Ирландии, – и то скорее в силу временных обстоятельств; Государство и Нация суть порождения разума, и если задуматься о тех первых и последних вещах, которые были до них и будут после, то они (как выразился по какому-то поводу Виктор Гюго) не стоят и травинки, которую Господь посылает вьющей гнездо коноплянке.
[из архивов умершего проекта «Телекритика.ру»]
«1825 год. Загадки междуцарствия», ТК «Культура»
Главная идея фильма Якова Гордина такова: российский престол – это гиблое место, локус беззакония и лжи, черная дыра, затягивающая в свое миазматическое чрево все правильное, рациональное, благородное и честное. А российский монарх – это жертва, жертва интриг, клановых разборок, жертва отсутствия внятного, законного порядка власти, человек, наименее защищенный в российском государстве – его статус и даже его жизнь всецело зависят от неизменного гвардейца, чье главное назначение, похоже, состоит в том, чтобы периодически убивать русских царей.
«Декабристы» сюда затесались вот по какой причине. Дело вовсе не обстоит так, – подчеркивает Яков Гордин, – что два субъекта творящейся на глазах истории столкнулись в смертельной схватке за будущее России. На самом деле субъект был один – петербургское гнилое болото власти – в которое засосало и семью Романовых, и генералов, и гвардейцев, и членов тайного общества. То, что происходило после семи часов утра 14 декабря 1825 года, не было историческим событием, но лишь неуправляемым, нелепым, невразумительным, сумбурным финалом, эхом того, что закрутилось в предшествующие три недели. Благородные, патриотичные и вполне рациональные идеи «декабристов» роковым образом оказались втянуты в орбиту единственного отработанного на тот момент в России механизма реализации политических «проектов» – гвардейского мятежа. Никаких других аргументов не было – ни у царя, ни у генералов, ни у заговорщиков. Гвардейцы представляли собой российскую политическую реальность, и только в этой реальности могло нечто произойти. Другая реальность и другой субъект истории на тот момент были вытеснены из петербургского мира – на задворки памяти – Пугачев – и на окраины империи – военные поселения, мужики. Мужики, впрочем, дали о себе знать уже через пять лет – политическая реальность обретала новые, современные черты.
( Read more... )
«1825 год. Загадки междуцарствия», ТК «Культура»
Главная идея фильма Якова Гордина такова: российский престол – это гиблое место, локус беззакония и лжи, черная дыра, затягивающая в свое миазматическое чрево все правильное, рациональное, благородное и честное. А российский монарх – это жертва, жертва интриг, клановых разборок, жертва отсутствия внятного, законного порядка власти, человек, наименее защищенный в российском государстве – его статус и даже его жизнь всецело зависят от неизменного гвардейца, чье главное назначение, похоже, состоит в том, чтобы периодически убивать русских царей.
«Декабристы» сюда затесались вот по какой причине. Дело вовсе не обстоит так, – подчеркивает Яков Гордин, – что два субъекта творящейся на глазах истории столкнулись в смертельной схватке за будущее России. На самом деле субъект был один – петербургское гнилое болото власти – в которое засосало и семью Романовых, и генералов, и гвардейцев, и членов тайного общества. То, что происходило после семи часов утра 14 декабря 1825 года, не было историческим событием, но лишь неуправляемым, нелепым, невразумительным, сумбурным финалом, эхом того, что закрутилось в предшествующие три недели. Благородные, патриотичные и вполне рациональные идеи «декабристов» роковым образом оказались втянуты в орбиту единственного отработанного на тот момент в России механизма реализации политических «проектов» – гвардейского мятежа. Никаких других аргументов не было – ни у царя, ни у генералов, ни у заговорщиков. Гвардейцы представляли собой российскую политическую реальность, и только в этой реальности могло нечто произойти. Другая реальность и другой субъект истории на тот момент были вытеснены из петербургского мира – на задворки памяти – Пугачев – и на окраины империи – военные поселения, мужики. Мужики, впрочем, дали о себе знать уже через пять лет – политическая реальность обретала новые, современные черты.
( Read more... )
[рецензия десятилетней давности]
Декомб, Винсент. Современная французская философия. М.: Издательство «Весь мир», 2000. 344 с.
Винсент Декомб родился в Париже в 1943 году. Его произведения выходят на русском языке впервые. В сборник вошли две работы даровитого мыслителя — «Тождественное и иное», 1978, и «Философия грозовых времен», 1988. Издательское предуведомление было написано, очевидно, в большом подпитии. Ну и оставим его в покое. Введение автора к первому, более раннему труду заслуживает большего внимания. Французская философия, — авторитетно заявляет маститый ученый, — это философия, которая говорит по-французски. Ну что ж, с этим поспорить трудно. Один ноль в пользу зарубежного гостя. Современная французская философия, — продолжает исследователь, — это весь тот дискурс, который имеет место сегодня во Франции и рассматривается сегодняшней публикой как философский. Два ноль. Но сегодняшнее поколение обязано расплатиться с долгами поколения предшествовавшего, потому мы рассматриваем период 1933 — 1978. Отцы и дети — это сильно, поэтому три ноль. Но этот самый дискурс производится в особом месте, которое называется «университетским пространством».
Об этом подробнее. Философия во Франции — это что-то вроде нашего диамата (точнее, наоборот). Ее там изучают чуть ли не с детского сада. На этот счет существует единая государственная программа по философии — по крайней мере, в 1978 году, и все преподавание философии во Франции целиком определяется «природой и функциями» этой программы. Преподаватель лицея и тем паче университета отбирается государством на конкурсной основе, и является государственным чиновником, на которого возложена великая государственная миссия — транслировать государственный дух. Делать это можно по-разному, но в любом случае для этого необходима определенная политическая позиция. Выбор такой позиции «был и остается во Франции решающим испытанием, именно он призван раскрыть конечный смысл мысли». Таким образом, законченным философским высказыванием во Франции считается, например, не «Cogito ergo sum», а что-то вроде «Cogito ergo sum, так голосуйте же за коммунистов». В результате все возможные философские высказывания поделены между политическими партиями, причем передел происходит регулярно. Складывается уникальная ситуация, когда философу как философу нечего сказать.
По-прежнему три ноль. Уже хорошо.
Попытаемся выразить это иначе. Обычно представляют дело так, что есть ученый, который работает с каким-то предметом и производит знание о нем, и есть философ, который, совершая акт мысли, впервые производит сам этот предмет, или воспроизводит его на новых основаниях, подвергнув старые критике. Тогда следовало бы сказать, что французский философ (= преподаватель философии) в подавляющей своей массе занимается тем, что выражает общее чувство по поводу чего-то, нечто смутное, витающее в воздухе эпохи. Можно было бы назвать это модой.
Франция — законодательница мод. Философ-кутюрье. Неплохо. Четыре ноль.
( Read more... )
Декомб, Винсент. Современная французская философия. М.: Издательство «Весь мир», 2000. 344 с.
Винсент Декомб родился в Париже в 1943 году. Его произведения выходят на русском языке впервые. В сборник вошли две работы даровитого мыслителя — «Тождественное и иное», 1978, и «Философия грозовых времен», 1988. Издательское предуведомление было написано, очевидно, в большом подпитии. Ну и оставим его в покое. Введение автора к первому, более раннему труду заслуживает большего внимания. Французская философия, — авторитетно заявляет маститый ученый, — это философия, которая говорит по-французски. Ну что ж, с этим поспорить трудно. Один ноль в пользу зарубежного гостя. Современная французская философия, — продолжает исследователь, — это весь тот дискурс, который имеет место сегодня во Франции и рассматривается сегодняшней публикой как философский. Два ноль. Но сегодняшнее поколение обязано расплатиться с долгами поколения предшествовавшего, потому мы рассматриваем период 1933 — 1978. Отцы и дети — это сильно, поэтому три ноль. Но этот самый дискурс производится в особом месте, которое называется «университетским пространством».
Об этом подробнее. Философия во Франции — это что-то вроде нашего диамата (точнее, наоборот). Ее там изучают чуть ли не с детского сада. На этот счет существует единая государственная программа по философии — по крайней мере, в 1978 году, и все преподавание философии во Франции целиком определяется «природой и функциями» этой программы. Преподаватель лицея и тем паче университета отбирается государством на конкурсной основе, и является государственным чиновником, на которого возложена великая государственная миссия — транслировать государственный дух. Делать это можно по-разному, но в любом случае для этого необходима определенная политическая позиция. Выбор такой позиции «был и остается во Франции решающим испытанием, именно он призван раскрыть конечный смысл мысли». Таким образом, законченным философским высказыванием во Франции считается, например, не «Cogito ergo sum», а что-то вроде «Cogito ergo sum, так голосуйте же за коммунистов». В результате все возможные философские высказывания поделены между политическими партиями, причем передел происходит регулярно. Складывается уникальная ситуация, когда философу как философу нечего сказать.
По-прежнему три ноль. Уже хорошо.
Попытаемся выразить это иначе. Обычно представляют дело так, что есть ученый, который работает с каким-то предметом и производит знание о нем, и есть философ, который, совершая акт мысли, впервые производит сам этот предмет, или воспроизводит его на новых основаниях, подвергнув старые критике. Тогда следовало бы сказать, что французский философ (= преподаватель философии) в подавляющей своей массе занимается тем, что выражает общее чувство по поводу чего-то, нечто смутное, витающее в воздухе эпохи. Можно было бы назвать это модой.
Франция — законодательница мод. Философ-кутюрье. Неплохо. Четыре ноль.
( Read more... )
Сегодня в кулуарах я стал свидетелем чрезвычайно поучительного диалога двух дам, приятных во всех отношениях и даже более того. Первая дама — назовем ее «Ученой дамой» — представляла Науку в самой юной и трогательной ее стадии — стадии написания первого диссертационного исследования. Вторая дама — пусть она зовется «Опытной дамой» — представляла Аспирантуру, literally. Было затронуто много интересных и важных моментов. Самым важным и интересным из них оказался момент, связанный с тем, какие слова и выражения можно и какие ни в коем случае нельзя использовать в той части ученого самоизложения, в которой на суд публики выносятся полученные в ходе исследования научные результаты. Опытная дама настоятельно советовала Ученой даме — даже не столько «советовала», сколько делилась сокровенной инсайдерской информацией, как бы поучала молодую и неопытную Науку от имени... однако от имени чего? — что это за инстанция, которая дает Науке правильные слова, метод, тему и список литературы? — да, как уже было сказано, институционально это «Аспирантура», но что это эмпирически и, так сказать, осязательно? — назовем, пожалуй, эту штуковину «Декольтированной Администрацией» — администрацией, конечно, в предельно широком смысле... Так вот, Декольтированная Администрация в лице Опытной дамы поучала Науку в лице Ученой дамы... поучала и советовала решительно и бесповоротно уходить от использования слова «проанализировано» в указанном выше контексте. Но почему? — Да потому, что «анализ — это метод» (цитата), и, следовательно, анализируя нечто, мы — по сути — используем метод анализа в отношении этого нечто. Следствием, итогом, финальным аккордом такого вот использования и является, собственно, «результат». Вот этот-то «результат» и необходимо каким-то образом зафиксировать и вынести на суд той самой публики. — С чем бы это сравнить? — Ну, например, мы режем докторскую колбасу. Так вот, сказать, что результатом нашего резания явилось то, что мы ее успешно порезали, — сказать так нельзя, поскольку резание — это метод, и мы должны увидеть и сформулировать результат использования метода резания в отношении куска докторской, повторюсь, колбасы. Предположим, мы режем этот злосчастный кусок надвое. Что же мы имеем в результате акта однократного применения метода резания в отношении злополучного куска? — Мы имеем два куска докторской — по-прежнему! — колбасы. Таким образом, утверждать, что в результате нашего деяния колбаса порезана, мы не имеем права, — вместо этого мы обязаны заявить, что результатом резания куска докторской колбасы явились два куска докторской колбасы. — Или вот другой пример, ближе к теме. — Мы съедаем кусок докторской колбасы, как бы тошнотворно это ни звучало. — И что же в результате? — Съели мы его? — А вот и нет! — В результате мы получаем совсем другое. — Точнее, кусок чего-то совсем другого. — Вот так обстоят дела и с Наукой, цветущей и плодоносящей под чутким руководством Декольтированной Администрации.
«Имей мужество пользоваться своим собственным рассудком», — таков, помнится, девиз Просвещения. На такое способны немногие. Решиться и... усилием воли... прервать приятное состояние несовершеннолетия, — да, для этого надо обладать в некотором роде мужественностью. Дать себе полную свободу публично применять свой разум и вместе с тем — ограничить и даже совсем уничтожить свободу частного его применения. Этот узкий и тернистый путь со времен Канта так и не завоевал новых поклонников. Скорее, требование нынешней эпохи прямо противоположное — «Тебе дали полную свободу в частной сфере, так имей же мужество ограничить свою свободу в сфере публичной». Ты волен думать и говорить все что угодно — но только как частное лицо. Как лицо публичное, как «ученый» (Gelehrter), — ты... то есть ты, конечно, можешь совершить свободный поступок или допустить свободное высказывание, — но это именно от недостатка мужества, ведь самое простое — увлечься приятным, комфортным ощущением полной гражданской и научной недееспособности и безнаказанности. Мужественный, взрослый и ответственный Gelehrter никогда не позволит себе ничего подобного. Это серьезная и зрелая позиция стремящегося к социальному успеху члена социального тела. И — вот чудо! — такая позиция, в отличие от предлагаемой Кантом, вдруг оказывается необычайно популярной. Требования эпохи находят самую горячую поддержку и самых преданных сторонников. Эти мужественные и воистину ученые умы ежедневно, по расписанию, принуждают себя к свободе во всем, кроме публичного применения разума... и еще речи. Они находят все новые и новые сферы частного применения своих недюжинных способностей — теперь это далеко не «кухня» и «курилка», теперь уже и «работа» становится почти что частным делом, и даже «профессиональная коммуникация» покидает публичную сферу. Теперь даже кто и захочет, хотя бы разок, свободно и публично применить свой разум, — то есть адресоваться в своей ученой речи к универсальной аудитории, — так обыщется, где бы это благородное начинание можно было осуществить. Где, в каком таком медиуме должно прозвучать высказывание, чтобы оно было адресовано всем? — Ну разве что в телевизоре. — Но даже и звучащая из телевизора ученая речь — вот те же лекции на канале «Культура» — оставляет неприятное ощущение безнадежной частности и необязательности. А могла бы и не оставлять — если бы Gelehrter был по-настоящему честен с самим собой и со своими слушателями. Жажда несвободы и самопринуждение к бесчестью — вот к чему теперь мужество и вот для чего решимость.
Мы все хотим что-то сказать. Мы думаем, что нам есть что сказать, и мы хотим сказать это. Хотим и... и отчасти... отчасти даже... даже некоторым образом высказываем нечто, но... Но... но... — как часто мы, когда мы хотим что-то сказать, используем... немотивированно и бездумно используем это слово — «но» — думая, что за этим что-то стоит. Стоит что-то такое, что мы обязаны сказать, используя слово «но». Мы говорим например: «Это в некотором смысле хорошо, но по большей части плохо». Или: «Это не лишено недостатков, но все-таки достоинства перевешивают». Мы можем сказать: «Тут хорошая кухня, но цены кусаются». Для чего мы так говорим? Что заставляет нас расчленять предмет на положительные и отрицательные «стороны»? Разве трудно охватить нечто одним синтетическим определением? — Да, трудно и почти невозможно. Поэтому — собственно, вот он, наш тезис — мы всегда обречены на недосказанность. Мы говорим: «Какая хорошая погода». Но — снова «но» — и нам, и нашему собеседнику ясно, что мы чего-то не договариваем. Мы должны были бы сказать: «Да, погода чудесна, но жить как-то не весело». Однако — «однако»! — если бы мы это и сказали, все равно что-то осталось бы за рамками высказанного. Да, имеется некое несоответствие, даже конфликт, хорошей погоды и невеселой жизни, и мы фиксируем этот момент дисгармонии внешнего благополучия и внутренней неустроенности. Да, налицо «заброшенность», «трещина», «зияние», «лакуна» в круглом и безмятежном самостоянии бытия. Но — и все-таки «но»! — мы не можем не замечать, что никакая пустота, никакая разорванность не способна окончательно, непоправимо меонизировать то бытийное, производящее, плодоносящее и умножающее начало мира, безошибочно узнаваемое нами в «чудесной погоде». Однако — да, да, никак не обойтись без «однако»! — что же мы можем добавить к тому, что уже было сказано, чтобы выразить всю полноту и неисчерпаемость этого волшебного источника, этого непоколебимого основания мира? — «Да, экзистенциальная тошнота мешает нам по-настоящему насладиться прекрасной погодой, но...» — что «но»? — «надо жить дальше»? — «и это пройдет»? — «будем надеяться на лучшее»? Как-то не соответствует масштаб того, что мы должны были бы выразить в этом победном, окончательном «но», бессильной обреченности всех этих жалких попыток. Признаемся же себе, что мы попали в порочный круг. Допустив момент небытия в нашу речь, мы не способны «снять» этот момент путем дальнейшего развертывания серии антитезисов. Синтеза не получается. С каждым «но» становится только хуже и беспросветнее. Недосказанность растет, расползается, пожирает мысль и волю. Единожды умалив полноту бытия, — собственно, изъяв себя из этой полноты, назначив себе место во «тьме внешней», — мы не можем собственными жалкими усилиями, этим невнятным бормотанием, этим шизофреническим безостановочным противопоставлением «да» и «но», этим бесконечным софистическим регрессом вернуть себя в оставленную нами полноту. — Нас могло бы спасти, наверное, осознание того факта, что на самом деле никакого изъятия и разрыва не было и, более того, не могло быть. Что пустота и небытие — это просто эффект текучей, становящейся речи. Но — «но»! — увидеть иллюзорность небытия, осознать софистическую природу становления — вот это самое трудное. Это трудно нам как словесным, рассуждающим существам. — Да, трудно и почти невозможно. Но...
Можно ли быть экспертом по реальности?
— Наша фирма специализируется на всех видах объективной и субъективной реальности. Мы производим продукты с различным содержанием реальности. Внимание: употребление реальности в высоких дозах опасно для вашего привычного образа жизни.
— Пролонгированное погружение в повседневность благотворно сказывается на... на чем?
— Реальность, суровая и неприкрашенная, — вот печальный итог любых проектов... утопичных... неприкрыто утопичных проектов преобразования... преображения... воображаемого установления... преобразовательного усилия... устремления... стремительного и бессильного отрицания... отравленного бессилием поражения...
— Аналитика реального: разложение... расчленение... раскладывание раздробленных членов... специфическая трудность редуцирующего подхода к анализу реальности... нередуцируемый остаток... неанализируемое сокровенное... откровенность на грани неправдоподобия... граничащее с беспредельным... предел нереальности... определение... обеспределивание несокрытого... необеспределенность неприкровенного...
— Истина, но не метод. Методическое, неистовое. Не истинное, но методически... исполненное... Метод исправления исторической несправедливости... Любые попытки реализации нереализуемого обречены... после Освенцима... исторически неосновательные... основания исторической нереализуемости методического... реалистичная оценка историцистских попыток методологической редукции...
— Будем реалистами. Реальность такова. И мы не можем закрывать глаза. Сколько бы ни говорили нам. Белое — это белое. Мы не можем вечно избегать встречи с реальным. Изолировать себя. Мы должны сделать шаг навстречу реальности. Реальность заслуживает того, чтобы. И мы не позволим. Кто бы ни. Перестанем довольствоваться суррогатами. Откроем глаза. Откроем. Впустим свежую струю. Откажемся от. Станем.
— Наша фирма специализируется на всех видах объективной и субъективной реальности. Мы производим продукты с различным содержанием реальности. Внимание: употребление реальности в высоких дозах опасно для вашего привычного образа жизни.
— Пролонгированное погружение в повседневность благотворно сказывается на... на чем?
— Реальность, суровая и неприкрашенная, — вот печальный итог любых проектов... утопичных... неприкрыто утопичных проектов преобразования... преображения... воображаемого установления... преобразовательного усилия... устремления... стремительного и бессильного отрицания... отравленного бессилием поражения...
— Аналитика реального: разложение... расчленение... раскладывание раздробленных членов... специфическая трудность редуцирующего подхода к анализу реальности... нередуцируемый остаток... неанализируемое сокровенное... откровенность на грани неправдоподобия... граничащее с беспредельным... предел нереальности... определение... обеспределивание несокрытого... необеспределенность неприкровенного...
— Истина, но не метод. Методическое, неистовое. Не истинное, но методически... исполненное... Метод исправления исторической несправедливости... Любые попытки реализации нереализуемого обречены... после Освенцима... исторически неосновательные... основания исторической нереализуемости методического... реалистичная оценка историцистских попыток методологической редукции...
— Будем реалистами. Реальность такова. И мы не можем закрывать глаза. Сколько бы ни говорили нам. Белое — это белое. Мы не можем вечно избегать встречи с реальным. Изолировать себя. Мы должны сделать шаг навстречу реальности. Реальность заслуживает того, чтобы. И мы не позволим. Кто бы ни. Перестанем довольствоваться суррогатами. Откроем глаза. Откроем. Впустим свежую струю. Откажемся от. Станем.
Казалось бы, «праздники» давно отшумели, а голоса актеров в московской подземке все звучат и звучат. Пассажиры реагируют недоуменно, не то чтобы эти голоса их раздражали, но, очевидно, они кажутся им неуместными, несоответствующими духу того, что вообще происходит вокруг. А что же, собственно, происходит и почему деланные актерские интонации радикально чужды происходящему? И нельзя ли, внимательно вслушавшись в голоса актеров, понять — от противного — что именно происходит и почему к происходящему больше подходит бесцветная, монотонная, обезличенная интонация?
Сказать, что наша жизнь монотонна и бесцветна, и потому к ней идет все блеклое и безрадостное, — сказать так было бы слишком просто. Ведь если кругом все уныло и беспросветно, то разве празднично приподнятые актерские голоса не проливают некоторого рода живительный «бальзам» на измученную, истрепанную душу уставшего от жизни человека? — И проливали бы, если бы определяющей чертой московской жизни была «рутина», изматывающее повторение того же самого, однообразная, доведенная до автоматизма шарманка. Но нет, это не про Москву. Однако если столичную жизнь нельзя назвать «болотом», если в ней нет места «обыденности» и «инертности», то уж праздником и светлым торжеством тут и вовсе не пахнет. Особенно праздником не пахнет в дни «праздников» официальных, увенчанных бесчисленными «мероприятиями» и «концертами».
Получается странная вещь: светлый праздничный штрих — голос известного, многими любимого актера — был бы уместен и в серые будни, и в дни всеобщего веселья. Но поскольку он очевидно неуместен — и это чувствуется всяким, кто заходит в вагон московского метро — то состояние столичной жизни следует определить как нечто третье, одинаково далекое как от «будней», так и от «праздников». Что же это за состояние? Чтобы точно назвать его, надо — повторюсь — внимательно вслушаться в актерские голоса.
Как актер произносит, к примеру, слово «Сокольники»? Он произносит его так, как если бы оно было не просто пустым, произвольным и обезжиренным «означающим», но именем чего-то Реального, чего-то настолько настоящего и живого, что эта его настоящесть и живость проступает сквозь словесную ткань словно масло. И мы чувствуем, что его там много, этого масла, что если мы вот сейчас выйдем на станции «Сокольники», то немедленно окажемся окруженными какой-то густой, теплой и обволакивающей субстанцией — теми самыми настоящими «Сокольниками», которые так вкусно аранжированы голосом актера.
Эти вкусные, жирные «Сокольники» остаются таковыми и в будни, и в праздники. Только в праздники они еще более сверкающие и горячие, чем в будни. И мы понимаем, что голос актера звучит как раз оттуда — из этих солнечных, круглых, масляных «Сокольников». И что вся прелесть «Сокольников» заключается в чередовании будней и праздников, в скромной и сосредоточенной серьезности будней, — и в знойной, медовой, колокольной безбрежной синеве праздников. И что «Сокольники» настоящие и живые именно потому, что в них есть место всему настоящему и живому — и будням, и праздникам, и печалям, и радостям, и что в них, в этих «Сокольниках», живут не призраки, не статистические единицы, не мертвые души, а настоящие, живые люди, которые трудятся в будни и веселятся в праздники, которые заняты чем-то настоящим и которые делают настоящим все, к чему прикасаются.
— Весь опыт нынешней столичной экзистенции противоречит такому представлению о «Сокольниках». В московской реальности нет места «Сокольникам» — потому, собственно, что актуальное устроение этой реальности вообще исключает тождество какого-либо «места» самому себе. В современной Москве нет «Сокольников» потому, что в ней вообще нет каких бы то ни было постоянных «мест», в которых протекала бы некая постоянная «жизнь», а есть только псевдоместа, в которых протекает псевдожизнь. Если вы пройдетесь по нынешним Сокольникам, то обнаружите, что вроде бы формальные признаки «места» есть, но самого «места» нет. Есть некие разрозненные фрагменты, в которых частным образом реализуются некие партикулярные «активности». И в целое эти фрагменты никак не соединяются. В одном фрагменте один режим существования, а в другом — совсем другой. Там трудятся, а здесь вовсю празднуют. А в большинстве случаев и вовсе непонятно, что делают, и понять не представляется возможным.
Как же назвать такой «режим существования», в котором нет места ничему постоянному, настоящему и живому? — Да, пожалуй, не стану я никак его называть, ведь дать имя можно чему-то определенному и неизменному, а в этой вот московской «перемене мест» ничего неизменного и определенного нет. Тот, кто усматривает в этом бесконечном «ремонте» некий особый, постоянный московский «стиль», «ритм» и «темп», — заблуждается, принимая «становление» за «бытие». Недоумение пассажиров метро понятно — «Соко-о-о-ольники» так же чужды окружающей действительности, как «московский дворик» или «пельменная на углу».
Сказать, что наша жизнь монотонна и бесцветна, и потому к ней идет все блеклое и безрадостное, — сказать так было бы слишком просто. Ведь если кругом все уныло и беспросветно, то разве празднично приподнятые актерские голоса не проливают некоторого рода живительный «бальзам» на измученную, истрепанную душу уставшего от жизни человека? — И проливали бы, если бы определяющей чертой московской жизни была «рутина», изматывающее повторение того же самого, однообразная, доведенная до автоматизма шарманка. Но нет, это не про Москву. Однако если столичную жизнь нельзя назвать «болотом», если в ней нет места «обыденности» и «инертности», то уж праздником и светлым торжеством тут и вовсе не пахнет. Особенно праздником не пахнет в дни «праздников» официальных, увенчанных бесчисленными «мероприятиями» и «концертами».
Получается странная вещь: светлый праздничный штрих — голос известного, многими любимого актера — был бы уместен и в серые будни, и в дни всеобщего веселья. Но поскольку он очевидно неуместен — и это чувствуется всяким, кто заходит в вагон московского метро — то состояние столичной жизни следует определить как нечто третье, одинаково далекое как от «будней», так и от «праздников». Что же это за состояние? Чтобы точно назвать его, надо — повторюсь — внимательно вслушаться в актерские голоса.
Как актер произносит, к примеру, слово «Сокольники»? Он произносит его так, как если бы оно было не просто пустым, произвольным и обезжиренным «означающим», но именем чего-то Реального, чего-то настолько настоящего и живого, что эта его настоящесть и живость проступает сквозь словесную ткань словно масло. И мы чувствуем, что его там много, этого масла, что если мы вот сейчас выйдем на станции «Сокольники», то немедленно окажемся окруженными какой-то густой, теплой и обволакивающей субстанцией — теми самыми настоящими «Сокольниками», которые так вкусно аранжированы голосом актера.
Эти вкусные, жирные «Сокольники» остаются таковыми и в будни, и в праздники. Только в праздники они еще более сверкающие и горячие, чем в будни. И мы понимаем, что голос актера звучит как раз оттуда — из этих солнечных, круглых, масляных «Сокольников». И что вся прелесть «Сокольников» заключается в чередовании будней и праздников, в скромной и сосредоточенной серьезности будней, — и в знойной, медовой, колокольной безбрежной синеве праздников. И что «Сокольники» настоящие и живые именно потому, что в них есть место всему настоящему и живому — и будням, и праздникам, и печалям, и радостям, и что в них, в этих «Сокольниках», живут не призраки, не статистические единицы, не мертвые души, а настоящие, живые люди, которые трудятся в будни и веселятся в праздники, которые заняты чем-то настоящим и которые делают настоящим все, к чему прикасаются.
— Весь опыт нынешней столичной экзистенции противоречит такому представлению о «Сокольниках». В московской реальности нет места «Сокольникам» — потому, собственно, что актуальное устроение этой реальности вообще исключает тождество какого-либо «места» самому себе. В современной Москве нет «Сокольников» потому, что в ней вообще нет каких бы то ни было постоянных «мест», в которых протекала бы некая постоянная «жизнь», а есть только псевдоместа, в которых протекает псевдожизнь. Если вы пройдетесь по нынешним Сокольникам, то обнаружите, что вроде бы формальные признаки «места» есть, но самого «места» нет. Есть некие разрозненные фрагменты, в которых частным образом реализуются некие партикулярные «активности». И в целое эти фрагменты никак не соединяются. В одном фрагменте один режим существования, а в другом — совсем другой. Там трудятся, а здесь вовсю празднуют. А в большинстве случаев и вовсе непонятно, что делают, и понять не представляется возможным.
Как же назвать такой «режим существования», в котором нет места ничему постоянному, настоящему и живому? — Да, пожалуй, не стану я никак его называть, ведь дать имя можно чему-то определенному и неизменному, а в этой вот московской «перемене мест» ничего неизменного и определенного нет. Тот, кто усматривает в этом бесконечном «ремонте» некий особый, постоянный московский «стиль», «ритм» и «темп», — заблуждается, принимая «становление» за «бытие». Недоумение пассажиров метро понятно — «Соко-о-о-ольники» так же чужды окружающей действительности, как «московский дворик» или «пельменная на углу».
Слово «идентичность» успело, как выражаются журналисты, прочно войти в наш лексикон. И, как всякое слово, которое в действительности ничего не обозначает, приобрело общезначимый и принудительный характер. Принудительность эта двоякая: с одной стороны, чтобы мои рассуждения о неких человеческих реалиях были сочтены научными, я должен использовать нелепые термины — такие, как «идентичность», «идентификация», «практики», «техники», «механизмы», «институты». С другой стороны, такой несуразный язык не только обессмысливает мои размышления о том или ином предмете, но и меняет сам этот предмет, превращает его в нечто совершенно иное. Нечто лишенное человеческого измерения, мертвое, механическое, ограниченное набором легко каталогизируемых классификаторов. Если где-то говорят об «идентичностях», то, могу поспорить, живыми людьми, их жизнью и смертью, их несовершенством и святостью, их подвигами и падениями там не интересуются. Именно такой образ мыслей, где-то вдали от живых людей, преобладает сейчас в гуманитарных науках. Пример — конференция студентов и аспирантов «Культурные идентичности: практики, символы, техники», которая проходит в эти часы в ВШЭ. Вот темы некоторых докладов —
- Дендизм как практика культурной идентификации
- Формирование идентичностей в экономике переживаний
- Формирование идентичности в обществе переживаний
- Перформативные действия как механизм формирования идентичности
- Парадоксы конструирования социально-культурной идентичности в современных молодежных сообществах
- Способы формирования гендерной идентичности у подростков (на материале популярной психологической литературы)
- Кино как форма массовой идентификации
- Поиски культурной идентичности в российском видеоарте
- Конкурентная идентичность бренда страны: концепция, технологии, практика
- Некоторые аспекты идентичности второго поколения иммигрантов и их влияние на формирование современного европейского общества и интеграцию (на примере Нидерландов, Франции, Германии и Великобритании)
- Технологии самоидентификации купеческого сословия Твери последней четверти XVIII в.
- Культурные идентичности Восточной Галичины раннемодерного времени и их визуализация в семантических моделях орнаментики Львова
- Готическая книжная миниатюра «артуровского цикла» как зеркало рыцарской культурной идентичности
- Культурная идентичность в контексте молодежного фольклорного движения: от стилевых предпочтений до практик повседневности
- Биография литературного героя как основание его идентичности
- Культурная идентичность в современной латиноамериканской литературе
- Петрарка и Лаура: создание собственной идентичности посредством «другого»
- Американская сказка о сверхчеловеке или как супергерой стал культурным символом американской идентичности
- Миф как средство формирования коллективной культурной идентичности (на примере фламандского мифа о «Битве золотых шпор»)
- Драматургический подход к формированию культурной идентичности
[Заметка для февральского номера «Нескучного сада»]
Принято считать, что наша жизнь становится все более и более документированной. И это связано вовсе не с прогрессирующим и уже дошедшим до какой-то невозможной крайности разбуханием домашних фото- и видеоархивов. Дело в совершенно новом — даже в некотором роде инновационном — способе заполнения личного архива. В былые времена архив обновлялся по мере того, как в жизни человека и его близких происходили какие-то значимые события — семейные торжества, поездки, выходы в свет. Архив упорядочивался в соответствии с годовым кругом праздников и воспроизводил сложный, неровный ритмический рисунок личной и семейной истории. Именно история в ее необратимом движении от рождения к смерти, от поколения к поколению, составляла настоящее содержание личного архива. Архив представлял ценность отнюдь не в качестве набора констатаций неких частных и случайных «фактов», но как целостный образ традиции — чего-то такого, что превосходит масштабы будничного и повседневного и привносит смысл в пустую, бессмысленную череду дней, соотнося убывающее время индивидуального существования с исполняющимся временем родового и общечеловеческого бытия. Таким образом, личный архив вовсе не был предназначен для воссоздания точной последовательности событий в тех или иных хронологических рамках. Он служил расширению жизненных горизонтов в процессе тихого, безмятежного созерцания.
Сегодня это положение вещей роковым образом меняется. Снимать фото и видео стали не просто чаще, — изменились сами поводы к съемке. Казалось бы — вторжение будничного и непосредственного в личный архив должно придать ему объем и сообщить ранее недоступную степень живости. Так и есть, — проблема, однако же, в том, что сырая материя повседневности на самом деле по-прежнему занимает не самое почетное место в наших персональных коллекциях медиа. Но что же в таком случае мы снимаем чаще всего и почему мы это делаем?
Чтобы разобраться в этом, представим простую ситуацию. Мы в гостях у родственников, бурный этап застолья позади, все разбрелись по комнатам, кто играет в карты, кто пытается взаимодействовать с детьми, кто просто беседует. У нас в руках камера и нам не терпится ее включить. Хорошо, если мы будем бесцельно бродить с включенной камерой по комнатам и фиксировать, так сказать, живую материю происходящего, никак в нее не вмешиваясь и не корректируя. В результате мы получим сырой документ, ценность которого — именно в непреднамеренности и случайности того, что мы увидим на экране. Однако высока вероятность того, что мы поступим иначе. Мы попытаемся в слабоструктурированном потоке бессобытийности обнаружить некие зерна, зачатки событий, композиционно зафиксировать их, аранжировать, инсценировать и поместить в рамку. Как прирожденные режиссеры, мы жаждем событий, — усматривая в происходящем возможность события, мы непременно постараемся дождаться кульминации, которая сулит нам, по-видимому, нечто вроде катарсиса. Но где же проходит эта тонкая грань, отделяющая событие от не-события, или, скажем иначе — псевдодокументальность, имитацию от документальности в чистом виде?
Событие отличается от не-события тем, что его можно целиком и полностью выразить словами. «Белый мерседес врезался в груженную сантехникой фуру», — вот вам и событие. А когда просто разговоры, просто дорога, просто люди, — то никакого события тут, разумеется, нет. Я берусь утверждать, что только в этом последнем случае мы имеем право говорить о «документальности» в собственном смысле слова. Дело в том, что видеозапись некоего события вовсе не свидетельствует об этом событии, — как бы странно это ни звучало, — но всего лишь иллюстрирует его. Ведь событие равно своей словесной формулировке, следовательно, реальность события тождественна истинности утверждения о том, что это событие произошло. Никакая видеозапись не способна сама по себе подтвердить или опровергнуть что бы то ни было. Представьте: мы видим на экране каких-то людей, которые, как нам кажется, «дерутся». Но что же при этом на самом деле происходит? Что это — «драка», «конфликт», «дружеская потасовка», «избиение», «разбойное нападение», «покушение на убийство», «игра», «имитация», «постановка»? Для ответа на этот вопрос требуется некое рассуждение, итогом которого и станет наиболее подходящее к случаю словесное описание. Предположим, это «избиение». Мы снова смотрим на экран и уже совершенно отчетливо видим, как кого-то избивают. Картинка перестает быть сырым документальным свидетельством происходящего и превращается в иллюстрацию «избиения». Документ исчез, зато появились «сюжет», «фабула», «развитие», «развязка», «подробность».
Ну, казалось бы, и что? Что же в этом плохого? — Плохо то, что наш архив превращается в анимированный комментарий к тому, что само по себе архивом не является, — к набору утверждений, — назовем его «дневником», — который образует — в ретроспективе — фабулу нашей жизни. Плохо это тем, что отдельное утверждение не обязательно является истинным. Оно может быть и ложным. Разумеется, в эпоху семейных альбомов, собиравших под одной обложкой фотографии представителей нескольких поколений и нескольких ветвей общего семейного древа, также существовало — да и до сих пор существует — устное семейное предание, в котором правда могла быть самым бессовестным образом перемешана с ложью. Но эта ложь носила, тем не менее, полулегендарный и проблематический характер, всегда оставаясь на совести того, кто ее высказывает. Семейный архив, таким образом, связывал многочисленные частные «дневники», не будучи жестко привязан ни к одному из них. Он образовывал тот пласт общей истории, без которого человеческие связи становятся хрупкими и ненадежными. Сегодня этого общего пласта нет. Или почти нет. Сегодня уходит в прошлое, например, практика обмена фотографиями между дальними родственниками, живущими вдалеке друг от друга. Каждый частный дневник — в котором «события» сконструированы и отсортированы необщезначимым и подчас весьма странным образом — сегодня иллюстрируется своим частным архивом, не претендующим на статус общего семейного документа. Нет общей почвы, а значит, нет мерила общей истины. Есть только частные истины и частные, понятные только своим создателям, истории.
Крайним выражением этой тенденции является — уже вне всякой связи с формированием личного или семейного архива — практика размещения или даже онлайн-трансляции в сети Интернет «горячих» — имеется в виду не градус непристойности, а новизна и актуальность — видеосюжетов. При всем разнообразии тем эти ролики объединяет очевидное преобладание иллюстративности над документальностью. Подчас «событийное» наполнение видеоряда реализуется технически очень просто. — Транслируемая в сети живая запись уличной камеры наблюдения — это, можно сказать, документ, хотя и сугубо формальный, лишенный того человеческого содержания, которого мы, как правило, ищем в «свидетельстве». А вот вырезанные из этого потока несколько секунд записи ДТП — это уже иллюстрация. Подобные сюжеты могут быть интересны здесь и сейчас, но они не имеют никакой ценности в качестве элементов архива. Грубо говоря, большинство таких записей совершенно неинтересно пересматривать, — именно по причине того, что в них сложно — хотя и не невозможно — разглядеть что-то еще кроме искусственно имплантированного в них «события». Мир, который находит отражение в нарастающей лавине видеоматериалов, — это — если воспользоваться формулой Витгенштейна — мир, состоящий из фактов, а не из вещей. И тем более не из людей. Этот гипнотический мир, наполненный подавляющими всякое воображение и вообще всякую мысль словесными конструкциями, так же далек от реальности, как пена, вскипающая на гребне волны, далека от океанских глубин.
Принято считать, что наша жизнь становится все более и более документированной. И это связано вовсе не с прогрессирующим и уже дошедшим до какой-то невозможной крайности разбуханием домашних фото- и видеоархивов. Дело в совершенно новом — даже в некотором роде инновационном — способе заполнения личного архива. В былые времена архив обновлялся по мере того, как в жизни человека и его близких происходили какие-то значимые события — семейные торжества, поездки, выходы в свет. Архив упорядочивался в соответствии с годовым кругом праздников и воспроизводил сложный, неровный ритмический рисунок личной и семейной истории. Именно история в ее необратимом движении от рождения к смерти, от поколения к поколению, составляла настоящее содержание личного архива. Архив представлял ценность отнюдь не в качестве набора констатаций неких частных и случайных «фактов», но как целостный образ традиции — чего-то такого, что превосходит масштабы будничного и повседневного и привносит смысл в пустую, бессмысленную череду дней, соотнося убывающее время индивидуального существования с исполняющимся временем родового и общечеловеческого бытия. Таким образом, личный архив вовсе не был предназначен для воссоздания точной последовательности событий в тех или иных хронологических рамках. Он служил расширению жизненных горизонтов в процессе тихого, безмятежного созерцания.
Сегодня это положение вещей роковым образом меняется. Снимать фото и видео стали не просто чаще, — изменились сами поводы к съемке. Казалось бы — вторжение будничного и непосредственного в личный архив должно придать ему объем и сообщить ранее недоступную степень живости. Так и есть, — проблема, однако же, в том, что сырая материя повседневности на самом деле по-прежнему занимает не самое почетное место в наших персональных коллекциях медиа. Но что же в таком случае мы снимаем чаще всего и почему мы это делаем?
Чтобы разобраться в этом, представим простую ситуацию. Мы в гостях у родственников, бурный этап застолья позади, все разбрелись по комнатам, кто играет в карты, кто пытается взаимодействовать с детьми, кто просто беседует. У нас в руках камера и нам не терпится ее включить. Хорошо, если мы будем бесцельно бродить с включенной камерой по комнатам и фиксировать, так сказать, живую материю происходящего, никак в нее не вмешиваясь и не корректируя. В результате мы получим сырой документ, ценность которого — именно в непреднамеренности и случайности того, что мы увидим на экране. Однако высока вероятность того, что мы поступим иначе. Мы попытаемся в слабоструктурированном потоке бессобытийности обнаружить некие зерна, зачатки событий, композиционно зафиксировать их, аранжировать, инсценировать и поместить в рамку. Как прирожденные режиссеры, мы жаждем событий, — усматривая в происходящем возможность события, мы непременно постараемся дождаться кульминации, которая сулит нам, по-видимому, нечто вроде катарсиса. Но где же проходит эта тонкая грань, отделяющая событие от не-события, или, скажем иначе — псевдодокументальность, имитацию от документальности в чистом виде?
Событие отличается от не-события тем, что его можно целиком и полностью выразить словами. «Белый мерседес врезался в груженную сантехникой фуру», — вот вам и событие. А когда просто разговоры, просто дорога, просто люди, — то никакого события тут, разумеется, нет. Я берусь утверждать, что только в этом последнем случае мы имеем право говорить о «документальности» в собственном смысле слова. Дело в том, что видеозапись некоего события вовсе не свидетельствует об этом событии, — как бы странно это ни звучало, — но всего лишь иллюстрирует его. Ведь событие равно своей словесной формулировке, следовательно, реальность события тождественна истинности утверждения о том, что это событие произошло. Никакая видеозапись не способна сама по себе подтвердить или опровергнуть что бы то ни было. Представьте: мы видим на экране каких-то людей, которые, как нам кажется, «дерутся». Но что же при этом на самом деле происходит? Что это — «драка», «конфликт», «дружеская потасовка», «избиение», «разбойное нападение», «покушение на убийство», «игра», «имитация», «постановка»? Для ответа на этот вопрос требуется некое рассуждение, итогом которого и станет наиболее подходящее к случаю словесное описание. Предположим, это «избиение». Мы снова смотрим на экран и уже совершенно отчетливо видим, как кого-то избивают. Картинка перестает быть сырым документальным свидетельством происходящего и превращается в иллюстрацию «избиения». Документ исчез, зато появились «сюжет», «фабула», «развитие», «развязка», «подробность».
Ну, казалось бы, и что? Что же в этом плохого? — Плохо то, что наш архив превращается в анимированный комментарий к тому, что само по себе архивом не является, — к набору утверждений, — назовем его «дневником», — который образует — в ретроспективе — фабулу нашей жизни. Плохо это тем, что отдельное утверждение не обязательно является истинным. Оно может быть и ложным. Разумеется, в эпоху семейных альбомов, собиравших под одной обложкой фотографии представителей нескольких поколений и нескольких ветвей общего семейного древа, также существовало — да и до сих пор существует — устное семейное предание, в котором правда могла быть самым бессовестным образом перемешана с ложью. Но эта ложь носила, тем не менее, полулегендарный и проблематический характер, всегда оставаясь на совести того, кто ее высказывает. Семейный архив, таким образом, связывал многочисленные частные «дневники», не будучи жестко привязан ни к одному из них. Он образовывал тот пласт общей истории, без которого человеческие связи становятся хрупкими и ненадежными. Сегодня этого общего пласта нет. Или почти нет. Сегодня уходит в прошлое, например, практика обмена фотографиями между дальними родственниками, живущими вдалеке друг от друга. Каждый частный дневник — в котором «события» сконструированы и отсортированы необщезначимым и подчас весьма странным образом — сегодня иллюстрируется своим частным архивом, не претендующим на статус общего семейного документа. Нет общей почвы, а значит, нет мерила общей истины. Есть только частные истины и частные, понятные только своим создателям, истории.
Крайним выражением этой тенденции является — уже вне всякой связи с формированием личного или семейного архива — практика размещения или даже онлайн-трансляции в сети Интернет «горячих» — имеется в виду не градус непристойности, а новизна и актуальность — видеосюжетов. При всем разнообразии тем эти ролики объединяет очевидное преобладание иллюстративности над документальностью. Подчас «событийное» наполнение видеоряда реализуется технически очень просто. — Транслируемая в сети живая запись уличной камеры наблюдения — это, можно сказать, документ, хотя и сугубо формальный, лишенный того человеческого содержания, которого мы, как правило, ищем в «свидетельстве». А вот вырезанные из этого потока несколько секунд записи ДТП — это уже иллюстрация. Подобные сюжеты могут быть интересны здесь и сейчас, но они не имеют никакой ценности в качестве элементов архива. Грубо говоря, большинство таких записей совершенно неинтересно пересматривать, — именно по причине того, что в них сложно — хотя и не невозможно — разглядеть что-то еще кроме искусственно имплантированного в них «события». Мир, который находит отражение в нарастающей лавине видеоматериалов, — это — если воспользоваться формулой Витгенштейна — мир, состоящий из фактов, а не из вещей. И тем более не из людей. Этот гипнотический мир, наполненный подавляющими всякое воображение и вообще всякую мысль словесными конструкциями, так же далек от реальности, как пена, вскипающая на гребне волны, далека от океанских глубин.
Воскресный вечер. НТВ, 22 января 2006 г.
[Рецензия для «Телекритики.ру». Повестка не изменилась — ксенофобия и природные аномалии]
На этот раз программа была посвящена различным «явлениям» Природы — погодные катаклизмы, эпидемии, стихийные всплески всевозможной дикой, неприрученной активности — и различным способам их включения в Культуру, которая не менее разнообразна, но главным образом представлена в программе сферой политического. А в этой сфере природные «явления» существуют преимущественно в модусе их использования различными политическими силами в своих целях.
Отражаясь в зеркале политики, природа предстает в предельно искаженном, абстрактном, аналитическом виде — ее «явления» мыслятся как отдельные, не связанные между собой, и значимые только в той степени, в какой они пригодны для сугубо политической эксплуатации. В перспективе политического природа становится фоном для деятельности человека, а поиск сущности природного мира, частью которого является мир человеческий, сводится к установлению усредненной «нормы» — нормальный температурный фон, нормальный радиационный фон, нормальная концентрация смертельных ядов в почве или в воде, нормальные темпы исчезновения редких видов флоры и фауны, нормальный уровень заболеваемости, нормальный уровень смертности…
Теперь — в установленной таким образом системе координат — можно осуществлять операции иного рода — например, приписывать явлениям культуры сугубо природный смысл, причем именно смысл природной «аномалии», эксцесса, злокачественность которого не подлежит обсуждению.
Таким образом, в политической риторике сама ссылка на «естественность» становится двусмысленной — с одной стороны, это некая укорененная в самой природе реальность человеческих отношений, с другой — нечто, подлежащее обузданию, подавлению, вытеснению, нормализации, исправлению и неусыпному контролю.
( Read more... )
Наконец, первый и самый важный блок программы посвящен ксенофобии. Казалось бы, чисто социальное «явление», однако его появление в ряду крещенских морозов и глобальных эпидемий не случайно. Дискуссия — в которой приняли участие Александр Проханов, Андрей Исаев и Вячеслав Кантор — наглядно показала, что по крайней мере на уровне политической риторики это «явление» получает статус именно природной аномалии — собственно, болезни или эпидемии.
Кантор сообщил, что корни ксенофобии — общие, как и корни фашизма, как и корни коммунизма. Ксенофобия — неприязнь ко всему чужому. Но евреи вовсе не являются чужими в Европе — они живут там уже более тысячи трехсот лет. Следовательно, есть совсем другие корни антисемитизма как части общей ксенофобии. Эти корни достаточно глубокие, скорее всего — политические и экономические.
Не будем обращать внимания на софистическое использование термина «чужой», а посмотрим-ка вот на что. «Неприязнь», «антипатия» — это, без сомнения, эмоция или состояние, а не, скажем, убеждение или верование. Даже если это состояние можно как-то сознательно провоцировать или аккумулировать в довольно больших группах, тем не менее оно остается индивидуальным состоянием человека. Человек от природы, надо полагать, одинаково предрасположен как к ксенофобии, так и к ксенофилии. Задача властных инстанций — государства, школы, церкви — подавлять первую предрасположенность и развивать вторую. Антисемитизм — это, вероятно, состояние запущенной, гипертрофированной ксенофобии, перерастающей в нечто другое и направленной уже не на чужаков, а на евреев. Но почему? Ссылка на некие «политические» и «экономические» причины выглядит достаточно ритуальной. Вероятнее иное. Если ксенофобия — это извращение здоровой человеческой природы, соответствующей политически установленным нормам общежития, то антисемитизм — это извращение самой ксенофобии, лишение ее последней «рациональной» мотивации, нечто абсолютно алогичное и злотворное — извращение в квадрате, непростительное и неисправимое.
( Read more... )
Сухой остаток такой. Если Исаев — сторонник локализации и лечения — самыми радикальными и жесткими средствами, то Проханов — сторонник профилактики, чего-то вроде «трудотерапии в группах» или лечебной физкультуры в целях воспитания духа здорового коллективизма. Так или иначе, речь идет о политическом решении проблемы ксенофобии, корни которой полагаются вне сферы политики и культуры вообще — в области природных аномалий, стихийных бедствий и массовых эпидемий.
[Рецензия для «Телекритики.ру». Повестка не изменилась — ксенофобия и природные аномалии]
На этот раз программа была посвящена различным «явлениям» Природы — погодные катаклизмы, эпидемии, стихийные всплески всевозможной дикой, неприрученной активности — и различным способам их включения в Культуру, которая не менее разнообразна, но главным образом представлена в программе сферой политического. А в этой сфере природные «явления» существуют преимущественно в модусе их использования различными политическими силами в своих целях.
Отражаясь в зеркале политики, природа предстает в предельно искаженном, абстрактном, аналитическом виде — ее «явления» мыслятся как отдельные, не связанные между собой, и значимые только в той степени, в какой они пригодны для сугубо политической эксплуатации. В перспективе политического природа становится фоном для деятельности человека, а поиск сущности природного мира, частью которого является мир человеческий, сводится к установлению усредненной «нормы» — нормальный температурный фон, нормальный радиационный фон, нормальная концентрация смертельных ядов в почве или в воде, нормальные темпы исчезновения редких видов флоры и фауны, нормальный уровень заболеваемости, нормальный уровень смертности…
Теперь — в установленной таким образом системе координат — можно осуществлять операции иного рода — например, приписывать явлениям культуры сугубо природный смысл, причем именно смысл природной «аномалии», эксцесса, злокачественность которого не подлежит обсуждению.
Таким образом, в политической риторике сама ссылка на «естественность» становится двусмысленной — с одной стороны, это некая укорененная в самой природе реальность человеческих отношений, с другой — нечто, подлежащее обузданию, подавлению, вытеснению, нормализации, исправлению и неусыпному контролю.
( Read more... )
Наконец, первый и самый важный блок программы посвящен ксенофобии. Казалось бы, чисто социальное «явление», однако его появление в ряду крещенских морозов и глобальных эпидемий не случайно. Дискуссия — в которой приняли участие Александр Проханов, Андрей Исаев и Вячеслав Кантор — наглядно показала, что по крайней мере на уровне политической риторики это «явление» получает статус именно природной аномалии — собственно, болезни или эпидемии.
Кантор сообщил, что корни ксенофобии — общие, как и корни фашизма, как и корни коммунизма. Ксенофобия — неприязнь ко всему чужому. Но евреи вовсе не являются чужими в Европе — они живут там уже более тысячи трехсот лет. Следовательно, есть совсем другие корни антисемитизма как части общей ксенофобии. Эти корни достаточно глубокие, скорее всего — политические и экономические.
Не будем обращать внимания на софистическое использование термина «чужой», а посмотрим-ка вот на что. «Неприязнь», «антипатия» — это, без сомнения, эмоция или состояние, а не, скажем, убеждение или верование. Даже если это состояние можно как-то сознательно провоцировать или аккумулировать в довольно больших группах, тем не менее оно остается индивидуальным состоянием человека. Человек от природы, надо полагать, одинаково предрасположен как к ксенофобии, так и к ксенофилии. Задача властных инстанций — государства, школы, церкви — подавлять первую предрасположенность и развивать вторую. Антисемитизм — это, вероятно, состояние запущенной, гипертрофированной ксенофобии, перерастающей в нечто другое и направленной уже не на чужаков, а на евреев. Но почему? Ссылка на некие «политические» и «экономические» причины выглядит достаточно ритуальной. Вероятнее иное. Если ксенофобия — это извращение здоровой человеческой природы, соответствующей политически установленным нормам общежития, то антисемитизм — это извращение самой ксенофобии, лишение ее последней «рациональной» мотивации, нечто абсолютно алогичное и злотворное — извращение в квадрате, непростительное и неисправимое.
( Read more... )
Сухой остаток такой. Если Исаев — сторонник локализации и лечения — самыми радикальными и жесткими средствами, то Проханов — сторонник профилактики, чего-то вроде «трудотерапии в группах» или лечебной физкультуры в целях воспитания духа здорового коллективизма. Так или иначе, речь идет о политическом решении проблемы ксенофобии, корни которой полагаются вне сферы политики и культуры вообще — в области природных аномалий, стихийных бедствий и массовых эпидемий.
[Никаких шуток. Именно так все и было]
I know you almost definitely bound
To circumstances. After all
I owe all the world I ever found
To accidental, rather small
Conditions. For example, right this morning
I met a neighbour. He was drunk
And hardly able to speak. But in his moaning
I heard no less than distinct crunk —
Next moment all I saw was jet-black feather,
Excruciating, piercing look —
I found the world. Henceforward no more blether.
Indeed, my neighbour was a rook.
I know you almost definitely bound
To circumstances. After all
I owe all the world I ever found
To accidental, rather small
Conditions. For example, right this morning
I met a neighbour. He was drunk
And hardly able to speak. But in his moaning
I heard no less than distinct crunk —
Next moment all I saw was jet-black feather,
Excruciating, piercing look —
I found the world. Henceforward no more blether.
Indeed, my neighbour was a rook.
Русского европейца Пушкина, да и Вяземского (которого в своих письмах Пушкин иначе, как Европеец не называл) ценили русские европейские женщины — та реальная почва возможной европейской России, которая в силу ряда трагических причин (о коих здесь не место) была разрушена.В. Кантор. Русский европеец как явление культуры
Валерий Тишков. Реквием по этносу: Исследования по социально-культурной антропологии. М.: Наука, 2003. 544 с.
[Рецензия публиковалась ранее под псевдонимом «Полина Татаринова», так что не удивляйтесь тому, что нарратор — дама]
Едва приступив к чтению книги, я с радостью поняла, что обнаружу в ней не просто «исследования», хотя и «просто» исследований мне хватило бы с лихвой. Я поняла, что обнаружу в ней политику. Политика здесь — не «помимо» и не «сверх» науки. Эта книга политическая именно потому, что она по-настоящему, в самом высоком смысле слова научная. Для меня, по крайней мере, совершенно очевидно, что программа расширения горизонтов дисциплины, преодоления «ниши этничности» и «групповой категоризации предмета» имеет четкий политический смысл. «Разглядывание первобытности в современных коллизиях», используемое этнографами и антропологами в качестве брэнда, торговой марки, оборачивается опасной политической иллюзией: «Как считают апологеты глубоких этнографических реконструкций, если бы российское общество знало, что чеченцы — это доживший до наших дней этнокультурный реликт…, что они продолжают жить по законам обществ эпохи военной демократии и что они по своему менталитету и духу есть настоящие античные воины…, тогда бы российские политики и военные не начали войну в Чечне» (с. 9). Ортодоксальный академический эволюционизм, основанный на позитивистской схематике, порождает свои иллюзии, например, иллюзию того, что «национальная политика» возможна только при условии постулирования естественности, постоянства и жесткой дискретности наций, народностей и этносов. Критика конструктивизма, олицетворением которого для «ортодоксов» как раз и является автор книги, ведется за рамками научной полемики и представляет собой «…своего рода академический вариант более общего синдрома антилиберализма» (с. 14). Тоже, стало быть, политический феномен. Даже сам факт издания автором обзорного текста по социально-культурной антропологии имеет прямое отношение к политике государственных стандартов в области образования: «Сочиненный социологами… стандарт по “социальной антропологии” к общепринятому в мире пониманию этой дисциплины отношения не имеет. Это было сделано в целях узурпации части рынка интеллектуального знания и высшего образования со стороны предприимчивой группы социологов и “социальных философов”» (с. 25). Во всем мире основой «антропологии» является этнография, то есть такой метод производства знания об обществе, который основан на прямом контакте, включенном или участвующем наблюдении. Этнография — это никакая не «философия этноса», а в первую очередь практика полевой работы.
Но что плохого в «ортодоксальной» трактовке этноса и этничности? Дело не столько в том, что «ортодоксы» наделяют этничность природным бытием, сколько в том, что они используют для этого «…глубоко укоренившуюся в науке структуралистскую формулу… “мы и другие”, которая предполагает существование глубоких культурных оппозиций для осуществления акта этнического самосознания и групповой консолидации» (с. 107). Установка на фиксацию различий в сфере «национальной политики» приводит к господству жесткой нормы единственной, обязательной и кровной национальной принадлежности. Возникает ситуация вынужденной, предписанной этнической идентичности, когда, например, человек, русский по культуре и самосознанию, должен признать себя армянином только потому, что у него фамилия «Хачатурян» и соответствующий фенотип. Таким образом, государство, разделяя своих граждан по национальному признаку, проводит жесткие границы там, где их нет, создает искусственное размежевание в обществе и провоцирует этнические конфликты.
Именно в среде чиновников, то есть людей, реализующих государственную политику, первым делом должно быть популяризовано представление о множественном, ситуативном и дрейфующем характере идентичности, о том, что этнические группы существуют не сами по себе, но в процессе социального конструирования, что «таксономические конструкции ученых… являются крайне условными и …зависят от политики» (с. 121), что именно процедура (научная классификация, перепись населения) определяет номенклатуру народов, что не существует никаких фундаментальных коллективных архетипов в виде этносов, что обязательная внутригрупповая солидарность и неизбежный межгрупповой конфликт выдуманы кабинетными идеологами от науки, что «…этничность может быть и служит основой для мирных межгрупповых отношений не в меньшей степени, чем для отчуждения и конфликта» (с. 127). Последнее обстоятельство игнорируется большинством этнологов, которые «…ведут себя в данном случае как представители масс-медиа, для которых новость — это экстраординарное событие, а не жизненная рутина» (там же).
( Read more... )
[Рецензия публиковалась ранее под псевдонимом «Полина Татаринова», так что не удивляйтесь тому, что нарратор — дама]
Едва приступив к чтению книги, я с радостью поняла, что обнаружу в ней не просто «исследования», хотя и «просто» исследований мне хватило бы с лихвой. Я поняла, что обнаружу в ней политику. Политика здесь — не «помимо» и не «сверх» науки. Эта книга политическая именно потому, что она по-настоящему, в самом высоком смысле слова научная. Для меня, по крайней мере, совершенно очевидно, что программа расширения горизонтов дисциплины, преодоления «ниши этничности» и «групповой категоризации предмета» имеет четкий политический смысл. «Разглядывание первобытности в современных коллизиях», используемое этнографами и антропологами в качестве брэнда, торговой марки, оборачивается опасной политической иллюзией: «Как считают апологеты глубоких этнографических реконструкций, если бы российское общество знало, что чеченцы — это доживший до наших дней этнокультурный реликт…, что они продолжают жить по законам обществ эпохи военной демократии и что они по своему менталитету и духу есть настоящие античные воины…, тогда бы российские политики и военные не начали войну в Чечне» (с. 9). Ортодоксальный академический эволюционизм, основанный на позитивистской схематике, порождает свои иллюзии, например, иллюзию того, что «национальная политика» возможна только при условии постулирования естественности, постоянства и жесткой дискретности наций, народностей и этносов. Критика конструктивизма, олицетворением которого для «ортодоксов» как раз и является автор книги, ведется за рамками научной полемики и представляет собой «…своего рода академический вариант более общего синдрома антилиберализма» (с. 14). Тоже, стало быть, политический феномен. Даже сам факт издания автором обзорного текста по социально-культурной антропологии имеет прямое отношение к политике государственных стандартов в области образования: «Сочиненный социологами… стандарт по “социальной антропологии” к общепринятому в мире пониманию этой дисциплины отношения не имеет. Это было сделано в целях узурпации части рынка интеллектуального знания и высшего образования со стороны предприимчивой группы социологов и “социальных философов”» (с. 25). Во всем мире основой «антропологии» является этнография, то есть такой метод производства знания об обществе, который основан на прямом контакте, включенном или участвующем наблюдении. Этнография — это никакая не «философия этноса», а в первую очередь практика полевой работы.
Но что плохого в «ортодоксальной» трактовке этноса и этничности? Дело не столько в том, что «ортодоксы» наделяют этничность природным бытием, сколько в том, что они используют для этого «…глубоко укоренившуюся в науке структуралистскую формулу… “мы и другие”, которая предполагает существование глубоких культурных оппозиций для осуществления акта этнического самосознания и групповой консолидации» (с. 107). Установка на фиксацию различий в сфере «национальной политики» приводит к господству жесткой нормы единственной, обязательной и кровной национальной принадлежности. Возникает ситуация вынужденной, предписанной этнической идентичности, когда, например, человек, русский по культуре и самосознанию, должен признать себя армянином только потому, что у него фамилия «Хачатурян» и соответствующий фенотип. Таким образом, государство, разделяя своих граждан по национальному признаку, проводит жесткие границы там, где их нет, создает искусственное размежевание в обществе и провоцирует этнические конфликты.
Именно в среде чиновников, то есть людей, реализующих государственную политику, первым делом должно быть популяризовано представление о множественном, ситуативном и дрейфующем характере идентичности, о том, что этнические группы существуют не сами по себе, но в процессе социального конструирования, что «таксономические конструкции ученых… являются крайне условными и …зависят от политики» (с. 121), что именно процедура (научная классификация, перепись населения) определяет номенклатуру народов, что не существует никаких фундаментальных коллективных архетипов в виде этносов, что обязательная внутригрупповая солидарность и неизбежный межгрупповой конфликт выдуманы кабинетными идеологами от науки, что «…этничность может быть и служит основой для мирных межгрупповых отношений не в меньшей степени, чем для отчуждения и конфликта» (с. 127). Последнее обстоятельство игнорируется большинством этнологов, которые «…ведут себя в данном случае как представители масс-медиа, для которых новость — это экстраординарное событие, а не жизненная рутина» (там же).
( Read more... )
Каждое общество руководствуется своей идеологией, придерживается определенных правил. Живя в обществе, человек настолько подчиняется культуре, обычаям, традициям, настолько социализируется, настолько бездумным становится его поведение, что, будучи личностью, он зачастую утрачивает свою индивидуальность и уникальность.Андриянова И. В. Воплощение индивидуальности в творческой деятельности Ф. Ф. Эрисмана // Психология индивидуальности. Материалы III Всероссийской научной конференции, г. Москва, 1—3 декабря 2010 г. В 2-х ч. Ч. 1. М.: Издательский дом ГУ–ВШЭ, 2010. С. 50.
Уровень универсума, где человек ориентируется на духовные, универсальные значения и в жизни проявляет себя как гражданин не страны, а мира, Вселенной, все еще ждет своих исследователей. Наиболее системно духовность разрабатывается не наукой, а религией.Алексеева Л. В. Уровни индивидуальности человека // Психология индивидуальности. Материалы III Всероссийской научной конференции, г. Москва, 1—3 декабря 2010 г. В 2-х ч. Ч. 1. М.: Издательский дом ГУ–ВШЭ, 2010. С. 45.
Государственная служба Российской Федерации: Основы управления персоналом / Под общей ред. В. П. Иванова. М.: Издательство «Известия» Управления делами Президента РФ, 2003. 410 с.
Название и солидное издательство да не введут в заблуждение: о государственной службе в этой книге не сказано ровным счетом ничего. Подозреваю, что авторы сначала написали учебник типа «Основ управления персоналом» или «Основ менеджмента», а потом заменили названия некоторых глав и параграфов. Учебник, надо сказать, плохой, в том смысле, в каком следовало бы признать плохим учебник лунной энтомологии или учебник средневековой ядерной физики, будь таковой написан. Представьте себе определение: «Лунные пауки — это отряд пауков, обитающих на Луне и питающихся лунными мухами». А теперь сравните его вот с таким определением: «Законы управления — это необходимые, существенные, устойчивые, повторяющиеся отношения между субъектами и объектами управления в природе и обществе. Они имеют объективный характер, то есть существуют независимо от сознания человека» (с. 9). Звучит похоже, не правда ли? Кстати, чтобы соответствовать законам управления, система управления должна быть иерархичной и пирамидальной, что весьма напоминает социальное устройство колонии лунных пауков.
Любопытно определение обратной связи: это «…сигналы, выражающие реакцию управляемого объекта на управляющее воздействие» (с. 12). К слову сказать, ученые обратили внимание, что естественной реакцией лунной мухи, попавшей в паутину к лунному пауку, является спокойная сосредоточенность, гармоническое взаимодействие воображения и рассудка, уверенность в завтрашнем дне. Безусловная удача авторов учебника — понятия «декомпозиция целей» и «дерево целей». Речь идет о процессах, напоминающих цикл размножения лунного паука. Ученые подметили, что всякий раз, когда лунная паучиха пожирает лунного паука после спаривания, на Луне появляется новое дерево бодхи.
Авторы учебника уверены, что сотрудники организации — это «…всего лишь ресурсы, активы, которые необходимо заставить эффективно работать» (с. 18). Надо полагать, что самих авторов, которые, безусловно, являются сотрудниками некой организации, никто так и не смог заставить работать эффективно. А поскольку «…высокая результативность является причиной полного удовлетворения» (там же), можно догадаться, что авторы переживают не лучшие времена.
Среди форм воздействия руководителя на коллектив авторы рекомендуют «различного рода ритуалы и обряды» (с. 27). Коллектив, в свою очередь, состоит из органа управления и объекта управления, которые соединены каналами прямой и обратной связи. Сущность управления состоит в непрерывном воздействии органа на объект. Управление, таким образом, представляет собой магический ритуал, осуществляемый с целью интеграции человеческого коллектива в универсальный космический порядок. Эта цель с наибольшим успехом достигается в государственных учреждениях, коллектив которых, в отличие от других, представляет собой «…высокоорганизованную общность людей, предназначенную для обеспечения реализации политики государства» (с. 66). Давно замечено, что лунные пауки избегают открытых пространств. Дело в том, что мозг паука, оказавшегося в открытом пространстве, начинает вырабатывать особый секрет, провоцирующий суицидальные наклонности. Достаточно пяти минут нахождения за пределами закрытого помещения, чтобы лунный паук покончил с собой. Таких пауков называют гуань-инь, по причине особого знака, появляющегося у них на мочке правого уха в момент смерти.
Так, ненавязчиво, авторы подводят нас к самому главному определению: «Власть — это способность субъекта влиять на объект в целях изменения его поведения» (с. 91). Руководитель, то есть носитель Власти, «…не только создает рациональные и осязаемые аспекты организации, но он также творец символов, идеологий, языка, верований, ритуалов и мифов» (с. 336). Известно, что слюна лунного паука обладает целебными свойствами. Целители используют ее для лечения мочекаменной болезни, гнойных язв, болей в спине, бесплодия, смрадного дыхания, кровотечений и сухого кашля. Лунный паук у некоторых народов почитается как священное животное. На лунном пауке, как говорят, восседал Мара, когда учил людей варить чечевичную похлебку. Лунные пауки живут двести тысяч лет. Амулет из перетолченного лунного паука отводит стрелы и помогает при родах. Укус лунного паука смертелен. Если в полнолуние выпить отвар из лунных пауков, семь лет в доме не будет мышей. Видеть лунного паука во сне — к неприятностям на работе.
Наконец, на с. 404—407 мы впервые встречаем нечто напрямую относящееся к государственной службе, а именно Общие принципы служебного поведения государственных служащих, утвержденные Указом Президента Российской Федерации № 885 от 12 августа 2002 года. Предваряющий публикацию комментарий авторов учебника мы приводим полностью: «И наконец, приведем документ, из которого можно сделать заключение о государственном взгляде на основы поведения государственных служащих. Как говорится, без комментариев» (с. 403). Ну что ж, как говорится, и на камнях растут деревья, и на Луне есть свои пауки. И тараканы.
Название и солидное издательство да не введут в заблуждение: о государственной службе в этой книге не сказано ровным счетом ничего. Подозреваю, что авторы сначала написали учебник типа «Основ управления персоналом» или «Основ менеджмента», а потом заменили названия некоторых глав и параграфов. Учебник, надо сказать, плохой, в том смысле, в каком следовало бы признать плохим учебник лунной энтомологии или учебник средневековой ядерной физики, будь таковой написан. Представьте себе определение: «Лунные пауки — это отряд пауков, обитающих на Луне и питающихся лунными мухами». А теперь сравните его вот с таким определением: «Законы управления — это необходимые, существенные, устойчивые, повторяющиеся отношения между субъектами и объектами управления в природе и обществе. Они имеют объективный характер, то есть существуют независимо от сознания человека» (с. 9). Звучит похоже, не правда ли? Кстати, чтобы соответствовать законам управления, система управления должна быть иерархичной и пирамидальной, что весьма напоминает социальное устройство колонии лунных пауков.
Любопытно определение обратной связи: это «…сигналы, выражающие реакцию управляемого объекта на управляющее воздействие» (с. 12). К слову сказать, ученые обратили внимание, что естественной реакцией лунной мухи, попавшей в паутину к лунному пауку, является спокойная сосредоточенность, гармоническое взаимодействие воображения и рассудка, уверенность в завтрашнем дне. Безусловная удача авторов учебника — понятия «декомпозиция целей» и «дерево целей». Речь идет о процессах, напоминающих цикл размножения лунного паука. Ученые подметили, что всякий раз, когда лунная паучиха пожирает лунного паука после спаривания, на Луне появляется новое дерево бодхи.
Авторы учебника уверены, что сотрудники организации — это «…всего лишь ресурсы, активы, которые необходимо заставить эффективно работать» (с. 18). Надо полагать, что самих авторов, которые, безусловно, являются сотрудниками некой организации, никто так и не смог заставить работать эффективно. А поскольку «…высокая результативность является причиной полного удовлетворения» (там же), можно догадаться, что авторы переживают не лучшие времена.
Среди форм воздействия руководителя на коллектив авторы рекомендуют «различного рода ритуалы и обряды» (с. 27). Коллектив, в свою очередь, состоит из органа управления и объекта управления, которые соединены каналами прямой и обратной связи. Сущность управления состоит в непрерывном воздействии органа на объект. Управление, таким образом, представляет собой магический ритуал, осуществляемый с целью интеграции человеческого коллектива в универсальный космический порядок. Эта цель с наибольшим успехом достигается в государственных учреждениях, коллектив которых, в отличие от других, представляет собой «…высокоорганизованную общность людей, предназначенную для обеспечения реализации политики государства» (с. 66). Давно замечено, что лунные пауки избегают открытых пространств. Дело в том, что мозг паука, оказавшегося в открытом пространстве, начинает вырабатывать особый секрет, провоцирующий суицидальные наклонности. Достаточно пяти минут нахождения за пределами закрытого помещения, чтобы лунный паук покончил с собой. Таких пауков называют гуань-инь, по причине особого знака, появляющегося у них на мочке правого уха в момент смерти.
Так, ненавязчиво, авторы подводят нас к самому главному определению: «Власть — это способность субъекта влиять на объект в целях изменения его поведения» (с. 91). Руководитель, то есть носитель Власти, «…не только создает рациональные и осязаемые аспекты организации, но он также творец символов, идеологий, языка, верований, ритуалов и мифов» (с. 336). Известно, что слюна лунного паука обладает целебными свойствами. Целители используют ее для лечения мочекаменной болезни, гнойных язв, болей в спине, бесплодия, смрадного дыхания, кровотечений и сухого кашля. Лунный паук у некоторых народов почитается как священное животное. На лунном пауке, как говорят, восседал Мара, когда учил людей варить чечевичную похлебку. Лунные пауки живут двести тысяч лет. Амулет из перетолченного лунного паука отводит стрелы и помогает при родах. Укус лунного паука смертелен. Если в полнолуние выпить отвар из лунных пауков, семь лет в доме не будет мышей. Видеть лунного паука во сне — к неприятностям на работе.
Наконец, на с. 404—407 мы впервые встречаем нечто напрямую относящееся к государственной службе, а именно Общие принципы служебного поведения государственных служащих, утвержденные Указом Президента Российской Федерации № 885 от 12 августа 2002 года. Предваряющий публикацию комментарий авторов учебника мы приводим полностью: «И наконец, приведем документ, из которого можно сделать заключение о государственном взгляде на основы поведения государственных служащих. Как говорится, без комментариев» (с. 403). Ну что ж, как говорится, и на камнях растут деревья, и на Луне есть свои пауки. И тараканы.
Подобно тому как плоть возбуждается созерцанием нескромных красот, ум возбуждается такими предельными понятиями, как «бытие», «возможность», «бесконечное», «мир», «универсум». И своеобразного «оргазма» ум достигает, когда конструирует «теорию всего».Михаил Эпштейн. Философия возможного
Об этой специфике стиля писателя необходимо поговорить особо. Не раз и не два доставалось ему и в печати, и в кругу знакомых ему людей за безмерное использование так называемых непечатных слов. Существуют свидетельства, что книги его изымались из школьных и городских библиотек в ряде регионов США и чуть ли не сжигались прилюдно. Причем все это происходило отнюдь не в эпоху средневековья или при тоталитарном режиме, а в семидесятые годы двадцатого столетия в самом демократическом государстве. В своем автобиографическом коллаже «Вербное воскресенье» Воннегут попытался расставить все точки над «i».
— Что считать непристойным, — спрашивает он, — исповедование ханжеской морали или называние вещей своими именами? Все взрослые люди прекрасно знают слова, составляющие лексикон неприличных выражений. Почему же тогда надо краснеть и делать вид, что в печатном виде эти выражения недопустимы и неприличны? Не есть ли это продолжение все тех же якобы нравственных законов, следование которым лишает нас возможности реально и трезво оценить свои же поступки, и вместо этого мы ищем им оправдание в общепринятых стандартах поведения?
Общество поражено ложью, и для того, чтобы помочь ему прозреть, Воннегут и идет на крайние меры, вплоть до самых непечатных выражений. Еще одно средство привлечь внимание, к которому он прибегает в отчаянной надежде достучаться уж если не до человеческого разума, то до человеческой души. В ранних романах Воннегута — «Сиренах Титана», «Колыбели для кошки», «Завтраке для чемпионов» — игре этими словами отведено очень большое место. Каламбуры, оксюмороны, гиперболы, построенные на семантике непечатных выражений, своей смелостью поражают воображение даже искушенного человека. Апогея в этой игре он достигает в рассказе «Большой космический трах»..., повествующем о последнем гениальном проекте землян — отправить в космический полет не людей, а сперму, дабы распространить «разумную» жизнь во Вселенной. «Галапагос» несколько выпадает из этого ряда. В этом романе практически нет неприличных выражений, хотя описание кое-каких физиологических актов может вызвать неприятие, но сделано это, по сравнению с предыдущими произведениями Воннегута, достаточно скромно, в стиле научной прозы: раз физиология существует в реальности — значит, ее надо учитывать и описывать. Здесь нет того безудержного желания вывернуть все наизнанку, потрясти до самых основ. Думается, что здесь мы наблюдаем отход от прежней стратегии: если раньше он пытался достучаться до разума человека, то теперь Воннегут-атеист обращается к душе человека.Н. Абиева. Смертельная игра в жизнь по Воннегуту
Шарлотта всячески третировала сестер и пыталась принизить степень их даровитости. После того как Эмили и Анна умерли, она опубликовала их произведения с предисловием, в котором просила читателя «снисходительно отнестись к незрелой пробе пера» женщин, «едва вступивших в жизнь и знающих о ней лишь понаслышке». Сама Шарлотта ненадолго пережила сестер. Она вышла замуж за викария Артура Николиса и умерла в 1855 г. Недавно один из британских криминалистов опубликовал книгу, в которой доказывал, что Николис был любовником всех трех сестер Бронте. Желая скрыть троекратное прелюбодеяние, он сначала отравил их брата Брэнуэлла, а затем Эмили. Анну отравила Шарлотта, после чего и вышла замуж за Николиса. При первой возможности викарий постарался избавиться от супруги.Чарльз Буковски. Женщины
Лицо российской национальности. ТК «Первый», 10—23 января 2006 г.
[Рецензия для ... а был ли он вообще? ... проекта «Телекритика.ру»]
В последнем выпуске «Воскресного вечера» состоялся примечательный обмен репликами между участниками диспута о ксенофобии. Проханов сообщил, что государственные «электронные пушки» при всех их немыслимых мощностях не способны противостоять слабому ручейку ксенофобской, фашистской пропаганды. На что Соловьев заметил, что ведь эти самые «пушки» показывают и спорт, и балет, и сериалы, но вот организованную борьбу с ксенофобией почему-то не ведут. Вот если бы по телевизору показывали, кто является гордостью России, — этот русский, тот татарин, а тот — еврей, — подчеркивая при этом, что они разные и что их национальность не имеет никакого значения, — вот это и было бы формой борьбы, — но, к сожалению, такого рода контрпропаганда у нас на телевидении отсутствует.
Это не так. Многосерийный телевизионный проект Андраника Миграняна «Лицо российской национальности» — и есть искомый фронт борьбы с ксенофобией, национализмом, шовинизмом и прочими не без труда дифференцируемыми вещами. Проблема в том, что фронт этот, как бы помягче выразиться, не совсем видимый — сериал идет в четыре, в пять часов ночи — или уже утра? — причем не всегда совпадает по времени с программой, так что мне стоило огромного труда записать восемь выпусков, — осетины, чуваши, татары, адыги, цыгане, башкиры, армяне, калмыки, — осквернив свои кассеты вездесущим Петросяном — да, он и ночью не дает покоя всему живому.
Другая, более важная, проблема — концепция сериала. По сути она сводится к тому, что сказал Соловьев — они разные, но эта разность не имеет никакого значения — при том, что постоянно подчеркивается. Каждая серия посвящена какой-то одной «национальности», «народности», «этносу» — или как это там у них теперь называется? — в лицах. Каждый «этнос» имеет свои корни, свои традиции, свою культуру, и все герои сериала — на это обращается особое внимание — чувствуют связь со своим «этносом», и эта связь помогает им ощущать себя гражданами одной большой страны — России. То есть национальная (в гражданском смысле слова «нация») принадлежность формируется через укорененность в «этносе», который традиционно, исторически связан с нацией-государством.
Не странно ли это? В каком-то мистическом синтезе связываются три разноплановые вещи — 1) «этническая» принадлежность, определимая в поле кровно-родственных, так сказать, «сырых», «природных» отношений, 2) гражданско-национальная принадлежность, являющаяся скорее результатом воспитания, «приготовления» внутри определенной культуры, — она формируется через язык, через литературу, через отрыв от непосредственного, «кровного» окружения, 3) государственно-национальная принадлежность, наиболее абстрактная, связанная с «историческим самосознанием» — кого или чего? — да всего сразу — государства, народа, нации, культуры, этноса… Именно эта последняя является связующей средой для двух первых.
( Read more... )
[Рецензия для ... а был ли он вообще? ... проекта «Телекритика.ру»]
В последнем выпуске «Воскресного вечера» состоялся примечательный обмен репликами между участниками диспута о ксенофобии. Проханов сообщил, что государственные «электронные пушки» при всех их немыслимых мощностях не способны противостоять слабому ручейку ксенофобской, фашистской пропаганды. На что Соловьев заметил, что ведь эти самые «пушки» показывают и спорт, и балет, и сериалы, но вот организованную борьбу с ксенофобией почему-то не ведут. Вот если бы по телевизору показывали, кто является гордостью России, — этот русский, тот татарин, а тот — еврей, — подчеркивая при этом, что они разные и что их национальность не имеет никакого значения, — вот это и было бы формой борьбы, — но, к сожалению, такого рода контрпропаганда у нас на телевидении отсутствует.
Это не так. Многосерийный телевизионный проект Андраника Миграняна «Лицо российской национальности» — и есть искомый фронт борьбы с ксенофобией, национализмом, шовинизмом и прочими не без труда дифференцируемыми вещами. Проблема в том, что фронт этот, как бы помягче выразиться, не совсем видимый — сериал идет в четыре, в пять часов ночи — или уже утра? — причем не всегда совпадает по времени с программой, так что мне стоило огромного труда записать восемь выпусков, — осетины, чуваши, татары, адыги, цыгане, башкиры, армяне, калмыки, — осквернив свои кассеты вездесущим Петросяном — да, он и ночью не дает покоя всему живому.
Другая, более важная, проблема — концепция сериала. По сути она сводится к тому, что сказал Соловьев — они разные, но эта разность не имеет никакого значения — при том, что постоянно подчеркивается. Каждая серия посвящена какой-то одной «национальности», «народности», «этносу» — или как это там у них теперь называется? — в лицах. Каждый «этнос» имеет свои корни, свои традиции, свою культуру, и все герои сериала — на это обращается особое внимание — чувствуют связь со своим «этносом», и эта связь помогает им ощущать себя гражданами одной большой страны — России. То есть национальная (в гражданском смысле слова «нация») принадлежность формируется через укорененность в «этносе», который традиционно, исторически связан с нацией-государством.
Не странно ли это? В каком-то мистическом синтезе связываются три разноплановые вещи — 1) «этническая» принадлежность, определимая в поле кровно-родственных, так сказать, «сырых», «природных» отношений, 2) гражданско-национальная принадлежность, являющаяся скорее результатом воспитания, «приготовления» внутри определенной культуры, — она формируется через язык, через литературу, через отрыв от непосредственного, «кровного» окружения, 3) государственно-национальная принадлежность, наиболее абстрактная, связанная с «историческим самосознанием» — кого или чего? — да всего сразу — государства, народа, нации, культуры, этноса… Именно эта последняя является связующей средой для двух первых.
( Read more... )
Часто можно слышать о том, что быть «гражданином» — не только по паспорту, но и по существу — означает иметь «гражданскую позицию», и не просто иметь, но и обнаруживать ее наличие при всяком удобном случае. Что же такое эта «гражданская позиция»? — Если следовать общепринятому толкованию, «гражданская позиция» сводится к тому или иному мнению по тому или иному «острому» вопросу. Конечно, не всякое мнение способно возвыситься до уровня «гражданской позиции», а только то, наличие которого можно непротиворечиво предположить у всякого гражданина без исключения. Поэтому, в частности, утверждается, что тезис «Россия для русских» — истолковываемый в смысле «Россия только для русских» — является «националистическим лозунгом», а вовсе не полноценной «гражданской позицией». При этом мало кто задумывается о смысле предлога «для» — а ведь в нем-то все и дело.
Смысл этого предлога таков, что в конструкции «А для В» семантическим центром является именно В, тогда как А носит вспомогательный, подчиненный, инструментальный характер. Применительно к нашему лозунгу это означает, что «русские» — это нечто более фундаментальное, более основательное и в большей степени причастное бытию, нежели «Россия», «Русь». На первый взгляд это утверждение совершенно справедливо. Конкретные, живые люди, — я, вы, — конечно же, существуют безусловно и недвусмысленно, а вот «Россия» — это скорее некая метафизическая абстракция, мифологема, едва ли не симулякр. Критика этого утверждения — например, такого плана, что «русские» являются не меньшей абстракцией, чем «Россия», что идентичность «русского» всегда уже соотносится с таким объектом, как «Русь», что историческое бытие России неизмеримо богаче и значительнее, нежели конечное и преходящее Dasein того или иного «русского», — подобная критика бьет мимо цели. Русские — вот же они, живая гудящая толпа, а Русь — это просто картинка из учебника истории или географии, но, разумеется, «наша» картинка.
Но ведь принадлежность картинки можно и оспорить. Лозунг, к примеру, «Россия для китайцев» может стать гораздо более популярным — в смысле количества сторонников. Более того — этот лозунг даже более внятен в качестве «гражданской позиции», чем собственническое «Россия для русских». Почему бы «русским», равно как и всем прочим гражданам нашей страны, не консолидироваться вокруг новой «варяжской» идеи?
Единственный способ избежать такого неприятного поворота дел — это не просто поменять местами А и В, в результате чего и «русские», и «нерусские» теперь будут «для России», а изменить само представление о том, что такое «гражданская позиция». Мысль о том, что занять «гражданскую позицию» — значит выбрать из альтернативных лозунгов, присоединиться к той или иной идее, — эту мысль надо отбросить как крайне наивную и вредную. С другой стороны, наивно также считать, что подлинная гражданская позиция должна выражаться не в словах, а в делах, — какое отношение к «гражданственности» и «гражданству» имеют честный труд, искренняя помощь ближнему, деятельное покаяние?
Но как же еще можно обнаружить свою сущностную связь с Россией, если решительно воздержаться от выкрикивания лозунгов и вместе с тем понимать, что просто быть честным человеком — еще не значит быть русским? Ответ очевиден — надо знать и любить русский язык, русскую историю и русскую литературу. И не просто знать и любить, как знают и любят иногда что-то чужое и экзотическое, а жить так, чтобы в твоих словах звучал в полную свою силу русский язык, в твоей личной истории продолжалась русская история, в твоих поступках оживала русская литература.
Смысл этого предлога таков, что в конструкции «А для В» семантическим центром является именно В, тогда как А носит вспомогательный, подчиненный, инструментальный характер. Применительно к нашему лозунгу это означает, что «русские» — это нечто более фундаментальное, более основательное и в большей степени причастное бытию, нежели «Россия», «Русь». На первый взгляд это утверждение совершенно справедливо. Конкретные, живые люди, — я, вы, — конечно же, существуют безусловно и недвусмысленно, а вот «Россия» — это скорее некая метафизическая абстракция, мифологема, едва ли не симулякр. Критика этого утверждения — например, такого плана, что «русские» являются не меньшей абстракцией, чем «Россия», что идентичность «русского» всегда уже соотносится с таким объектом, как «Русь», что историческое бытие России неизмеримо богаче и значительнее, нежели конечное и преходящее Dasein того или иного «русского», — подобная критика бьет мимо цели. Русские — вот же они, живая гудящая толпа, а Русь — это просто картинка из учебника истории или географии, но, разумеется, «наша» картинка.
Но ведь принадлежность картинки можно и оспорить. Лозунг, к примеру, «Россия для китайцев» может стать гораздо более популярным — в смысле количества сторонников. Более того — этот лозунг даже более внятен в качестве «гражданской позиции», чем собственническое «Россия для русских». Почему бы «русским», равно как и всем прочим гражданам нашей страны, не консолидироваться вокруг новой «варяжской» идеи?
Единственный способ избежать такого неприятного поворота дел — это не просто поменять местами А и В, в результате чего и «русские», и «нерусские» теперь будут «для России», а изменить само представление о том, что такое «гражданская позиция». Мысль о том, что занять «гражданскую позицию» — значит выбрать из альтернативных лозунгов, присоединиться к той или иной идее, — эту мысль надо отбросить как крайне наивную и вредную. С другой стороны, наивно также считать, что подлинная гражданская позиция должна выражаться не в словах, а в делах, — какое отношение к «гражданственности» и «гражданству» имеют честный труд, искренняя помощь ближнему, деятельное покаяние?
Но как же еще можно обнаружить свою сущностную связь с Россией, если решительно воздержаться от выкрикивания лозунгов и вместе с тем понимать, что просто быть честным человеком — еще не значит быть русским? Ответ очевиден — надо знать и любить русский язык, русскую историю и русскую литературу. И не просто знать и любить, как знают и любят иногда что-то чужое и экзотическое, а жить так, чтобы в твоих словах звучал в полную свою силу русский язык, в твоей личной истории продолжалась русская история, в твоих поступках оживала русская литература.
Чуть больше чем через год после моей встречи с Фейерабендом «Нью-Йорк Таймс» сообщила, что «философ антинауки» умер от опухоли мозга. Я позвонил Боррини в Цюрих, чтобы выразить свои соболезнования и, разумеется, чтобы удовлетворить элементарное журналистское любопытство. Она была рассеянна. Это случилось так быстро. Пауль жаловался на головные боли, а затем, через несколько месяцев... собравшись с силами, она гордо заявила мне, что Фейерабенд работал до последнего дня. Как раз перед смертью он закончил пробный вариант автобиографии. (Книга с типичным названием, которое мог придумать только Фейерабенд, — «Убивая время» (Killing Time) — была опубликована в 1995 году. На страницах, которые Фейерабенд писал в последние дни жизни, он сделал вывод, что любовь — это все, что имеет значение в жизни.)
— А что там с книгой об излишествах? — спросил я.
— У Пауля не нашлось времени ее закончить, — ответила Боррини.
Вспоминая, как Фейерабенд разносил врачей, я не смог удержаться, чтобы не спросить, обращался ли ее муж к врачам по поводу своей опухоли. Конечно, ответила она. Он «абсолютно не сомневался» в диагнозе, поставленном врачами, и был готов пройти любой курс лечения, рекомендованный ими. Просто опухоль обнаружили слишком поздно, чтобы что-то сделать.Джон Хорган. Конец науки
Диеты в питании, правила поведения, столовые приборы и предметы гигиены — все эти посредники несут в себе двойную функцию. [...] ...они играют роль изоляторов или трансформаторов, устраняют или уменьшают напряжение между полюсами со сверхповышенными зарядами. Но они служат также эталонами меры. [...] Вынужденное использование посредников определяет продолжительность каждого физиологического процесса и каждого социального поведенческого акта... [...] ...эти с виду малозначительные предметы — расческа, шляпа, вилка или соломинка для напитков — и сегодня остаются посредниками между двумя крайностями; наделенные инертностью, ...они смягчают наши взаимоотношения с миром, предписывают им разумный, спокойный, дисциплинированный ритм. [...] Если истоки правил поведения за столом, или шире — правил поведения в целом, заключаются ...в почтительном отношении к миру, ...то из этого следует, что имманентная мораль мифов не соответствует нашей точке зрения. Во всяком случае, она учит нас, что принцип, который мы отстаивали: «ад — это другие», — не философское положение, а этнографическое свидетельство одной цивилизации. Ведь с самого раннего детства нас приучали бояться внешней нечистоты. Провозглашая, в противовес нам, что «ад — это мы сами», дикие племена преподносят нам урок скромности... [...] ...мир выше жизни, жизнь выше человека, уважение к другим выше честолюбия...Клод Леви-Строс. Происхождение застольных обычаев
Тем временем. ТК «Культура», 23 января 2006 г.
[Рецензия для канувшего в небытие проекта «Телекритика.ру»]
Дискуссия о статусе учителя в современной России еще раз со всей ясностью показала — когда наши «эксперты» пытаются публично обсуждать какую-то проблему, они неизбежно помещают ее в перспективу Государства. При этом Государство мыслится как субъект, который должен или, напротив, не должен делать определенные вещи в плане решения данной проблемы. Государство должно, например, — четко обозначить приоритеты, сформулировать внятные критерии, задать правила игры, предложить эффективную технологию, короче, обеспечить процесс. Государство не должно — подменять собою Общество, вмешиваться в таинство целеполагания, навязывать критерии оценки, вести свою игру, исключать из игры потенциальных игроков силой своего бюрократического механизма, реализовывать такие проекты и технологии, которые не обсуждались Обществом и результат реализации которых непредсказуем, — короче, слишком усердно обеспечивать процесс. Иначе говоря, Государство должно задать исходные условия, рамку и набор возможных операций, но не должно наполнять эти операции конкретным смыслом. Должно даровать народу форму, но не должно касаться содержания.
С точки зрения либеральной мифологии тут нет никакого противоречия потому, что Общество полагается некой естественной данностью, оно каждый раз при установлении рамок и формальных правил способно сформулировать свои требования к содержанию того процесса, который планируется запустить. Отношения между Обществом и Государством уже как-то отрегулированы — есть негласный договор, есть рамки этих отношений, есть правила игры, — получается, что любой процесс — например, «реформа средней школы» — обеспечивается другим процессом, который по определению всегда уже запущен и ждет лишь ввода данных.
Это фатальная ошибка. Государство не может находиться в «режиме ожидания», готовое в любой момент обеспечить содержательный запрос Общества рабочими технологиями и формальными механизмами. Главная технология Государства — это управление. Государство управляет всеми процессами, в том числе и процессом «общественной инициативы». Государство создает формат своего взаимодействия с тем, что получает условное название «общества», например, формат Общественной палаты. Коллективная инициатива, которая пытается создать свой формат публичной дискуссии и влияния на политику Государства, остается частным делом людей, за одним редким исключением, когда она перерастает в бунт, в «стихийную» самоорганизацию масс.
( Read more... )
[Рецензия для канувшего в небытие проекта «Телекритика.ру»]
Дискуссия о статусе учителя в современной России еще раз со всей ясностью показала — когда наши «эксперты» пытаются публично обсуждать какую-то проблему, они неизбежно помещают ее в перспективу Государства. При этом Государство мыслится как субъект, который должен или, напротив, не должен делать определенные вещи в плане решения данной проблемы. Государство должно, например, — четко обозначить приоритеты, сформулировать внятные критерии, задать правила игры, предложить эффективную технологию, короче, обеспечить процесс. Государство не должно — подменять собою Общество, вмешиваться в таинство целеполагания, навязывать критерии оценки, вести свою игру, исключать из игры потенциальных игроков силой своего бюрократического механизма, реализовывать такие проекты и технологии, которые не обсуждались Обществом и результат реализации которых непредсказуем, — короче, слишком усердно обеспечивать процесс. Иначе говоря, Государство должно задать исходные условия, рамку и набор возможных операций, но не должно наполнять эти операции конкретным смыслом. Должно даровать народу форму, но не должно касаться содержания.
С точки зрения либеральной мифологии тут нет никакого противоречия потому, что Общество полагается некой естественной данностью, оно каждый раз при установлении рамок и формальных правил способно сформулировать свои требования к содержанию того процесса, который планируется запустить. Отношения между Обществом и Государством уже как-то отрегулированы — есть негласный договор, есть рамки этих отношений, есть правила игры, — получается, что любой процесс — например, «реформа средней школы» — обеспечивается другим процессом, который по определению всегда уже запущен и ждет лишь ввода данных.
Это фатальная ошибка. Государство не может находиться в «режиме ожидания», готовое в любой момент обеспечить содержательный запрос Общества рабочими технологиями и формальными механизмами. Главная технология Государства — это управление. Государство управляет всеми процессами, в том числе и процессом «общественной инициативы». Государство создает формат своего взаимодействия с тем, что получает условное название «общества», например, формат Общественной палаты. Коллективная инициатива, которая пытается создать свой формат публичной дискуссии и влияния на политику Государства, остается частным делом людей, за одним редким исключением, когда она перерастает в бунт, в «стихийную» самоорганизацию масс.
( Read more... )